С 1933 при содействии Г. А. Шенгели начинает переводческую деятельность, с 1934 выпускает книги переводов.
Осенью 1940 знакомится с Мариной Цветаевой, которой потом посвятит стихотворный цикл («Памяти Марины Цветаевой», 1941–1963).
В 1941, признанный негодным к воинской службе, уезжает вместе с семьей в Чистополь, откуда неоднократно обращается в Москву с просьбой об отправке в действующую армию.
С дек. 1941 — корреспондент газеты «Боевая тревога», участвует в действиях Московского, Брянского и 1-го Балтийского фронтов.
В 1943 получает звание гвардии капитана, после тяжелого ранения переносит ампутацию ноги.
В 1945 подготовил книгу «Стихотворения разных лет», матрицы которой после постановления ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946) были уничтожены. По окончании войны активно занимается переводческой работой, преимущественно с восточных языков (вершины — из Махтумкули — с туркменского и из Абу-иль-Аля аль Маари — с арабского). Удостаивается Государственных премий Каракалпакской АССР (за переложение эпической поэмы «Сорок девушек») и Туркменской ССР. Но в одном из стихотворений скажет: «Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова» («Переводчик»).
Судьба Тарковского-поэта сложилась уникально. Первые стихи он опубликовал в 1926 в студенческом сб., но как оригинальный поэт предстал перед читателями лишь в 1962. Его книги «Перед снегом» (1962) и «Земле — земное» (1966) стали лит. событием, а вошедшие туда стихи четырех предшествующих десятилетий — явлением современности. Как новаторский был воспринят и сб. «Вестник» (1969), вобравший лирику предыдущих книг и дополненный более ранними и более поздними стихами. В дальнейшем только сборник «Зимний день» (1989) добавит новые произведения в творческое наследие Тарковского, а вышедшие при его жизни «Волшебные горы» (Тбилиси, 1978), «От юности до старости» (1987), «Быть самим собой» (1987) и другие окажутся лишь книгами избранного. Так что говорить об эволюции Тарковского-поэта трудно и вряд ли целесообразно, ибо Тарковский — «поэт позиции», а не «поэт пути» (по терминологии Д. Е. Максимова), и подходить к его поэтическому миру следует как к целостной системе. Выделяется разве что «поселковая повесть» «Чудо со щеглом» (из книги «Зимний день»), по признанию автора, продолжающая традицию «Тамбовской казначейши» и «Домика в Коломне», где «что-то есть даже в духе Козьмы Пруткова» (Литературная газета. 1985. 13 авг.).
В лирике же поэтическая тематика Тарковского весьма устойчива. Это стихи о времени и бессмертии («Только грядущее», «Жизнь, жизнь», «Зуммер»), об истории и мировой культуре («Анжело Секки», «Пауль Клее», «Феофан Грек», «Григорий Сковорода» — и «Петровские казни», «Конный рейд», «Юродивый в 1918»); это космические мотивы («Телец, Орион, Большой Пес», «Посередине мира») и в их контексте стихи о войне («Песня под пулями», «Иванова ива»); это стихи о природе («Деревья», «Степная дудка», «Я учился траве, открывая тетрадь»), об искусстве («Слово», «Словарь», «Рифма»). Однако все эти темы переходят одна в другую и в конечном счете обретают равноправие в общей картине мира, где важнейшими поэтическими категориями оказываются «память» и «судьба».
«Что сделал я с высокою судьбою, / О, Боже мой, что сделал я с собою!» — эти слова выделены в стих. «25 июня 1939» курсивом. Отношения с судьбой у поэта двойственны. Она может идти по следу, «как сумасшедший с бритвою в руке» («Первые свидания») — и оставаться «высокой». Главное — «угадать» себя до конца, когда «отыскан угол зренья» («Стань самим собой»). Отсюда — трагическая напряженность, противоречие: «пророческая власть» поэта — и его зависимость от судьбы. В стихотворении «Суббота, 21 июня» сквозь пережитое, выстраданное и осознанное поэт возвращается в предвоенный день, чтобы стать вестником грядущего, предостеречь от потерь и горя. Но... «Я говорю — не слушают, не слышат, / Несут цветы, субботним ветром дышат, / Уходят, пропусков не выдают, / В домашний возвращаются уют... / Я все забыл. В окне еще светло, / И накрест не заклеено стекло». То же — в стих, о творчестве: «Откуда наша власть? Откуда / Все тот же камень на пути? / Иль новый Бог, творящий чудо, / Не может сам себя спасти?» («Камень на пути»). Постоянно обращаясь к прошлому, верша «суд памяти», поэт не принимает ограниченной возможности слова и личного поступка: он претендует на абсолютную духовную власть («Слово — только оболочка, / Пленка жребиев людских»), и в этом единстве с вековечным опытом поэт всемогущ. Но он и уязвим: «На тебя любая строчка / Точит нож в стихах твоих».
При таком максимализме понятно постоянное обращение Тарковского к цельному образу мироздания, хотя было бы ошибкой считать его поэтом натурфилософского склада типа Н.Заболоцкого. Стихия природы и стихия слова для него почти тождественны: жажда жизни, пробивающая омертвевшую кору, — проявление той же силы, что дарует поэтам «и в могилах звучащую речь». Однако искусство остается главенствующим в мире Тарковского, и даже одно из самых «натурфилософских» его стих. — «Посередине мира», с инфузориями и мириадами звезд, возвращает нас к истории, к словесности («Я Нестор, летописец мезозоя, / Времен грядущих я Иеремия...»). При всей тяге к земле, к ее первобытной очистительной мощи Тарковский не растворяется в просторах и глубинах природы. Поэт читает «звездный каталог», всматриваясь в «архитектуру ночи», провозглашает самым ценным «корневую подземную часть», утверждает, что «всего дороже в мире / Звезды, птицы и трава». Но в общем контексте ясно, что слово все-таки ему еще дороже, все-таки «рифмы влажное биенье» не уступает природному величию. «Державу природы / Я должен рассечь / На песню и воды, / На сушу и речь. / И, хлеба земного / Отведав, пройти / В свечении слова / К началу пути» («И я ниоткуда...»). Поэт именно «рассекает» природу, утверждая то преобразующее начало в человеке, что возвышает его над судьбой.
Описания Тарковского, как правило, подвижны, угол зрения постоянно меняется, даже в неторопливых стихах антологического характера. Коротенькую «Охоту», например (написанную, кстати, после ранения), он открывает, глядя на мир глазами затравленного оленя («Охота кончается. / Меня затравили. / Борзая висит у меня на бедре...»), но сразу же возникает иное «я» — самого автора, пристально вглядывающегося со стороны («Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой...»), а завершает сцену емкая фраза — то ли бесстрастная констатация, то ли вспышка меркнущего сознания («Ноги свяжут и шест проденут, вскинут на плечи...»). И размер вибрирует от строгого гекзаметра до верлибра. А в неожиданных, но точных уподоблениях Тарковский слово как будто рождается из жеста, из самого предмета. Плеск ручьев оказывается похожим «на объяснение в любви глухонемых», на страницах ненаписанных книг оживает «круглый язык круглого яблока», и поэт без страха смотрит вперед, где ждет его рифма, подобная плахе. Подчеркивая родство своей худож. манеры с методом Ван Гога, Тарковский определил ее как «грубость ангела». Думается, его поэтика оказала прямое воздействие на кинематографический мир сына — режиссера Андрея Тарковского: в фильме «Зеркало» звучат стихи Тарковского «Первые свидания», становясь неотъемлемой частью содержания этой картины.
Поэзия Тарковского занимает в русской поэзии своеобразное место. В.Кожинов попытался связать поэта с «неоклассиками», появившимися в середине 20-х (Г.Шенгели, К.Липскеров, М.Тарловский) и стремившимися создать «сплав отдельных литературных школ в единое течение», что обернулось для них эклектикой (Кожинов В. Статьи о современной литературе. М., 1982. С.285). У Тарковского произошло иное. Ориентируясь не на «школы», а на высокие образцы М.Цветаевой, А.Ахматовой, О.Мандельштама, Тарковский сумел донести до нас в условиях жесткого эстетического диктата традиции Серебряного века в целом, придав им неповторимое индивидуальное преломление.
Поэт скончался, перешагнув свое 80-летие. После отпевания в храме Преподобного Сергия Радонежского Тарковский был похоронен на кладбище в Переделкине, а через несколько месяцев был посмертно удостоен Государственной премии СССР.