Военные рассказы и очерки.
Полюби меня, солдатик...
Война стремительно катилась к финалу, наши уже взяли Берлин, а мы остановились перед немецкой обороной, за небольшим австрийским городком, и третий день не могли сдвинуться с места. Немцы изредка постреливали из орудий и минометов, и тогда среди аккуратных старинных домиков взметались пыльные клубы разрывов, вдребезги разлеталась красная черепица крыш. Если бы не черепично-кирпичные обломки, густо усеявшие асфальт, было бы истинным удовольствием катить на велосипеде вниз — от поворота к длинному полуразрушенному дому, за которым возле речушки стояли наши орудия. Вообще было рискованно. Хотя пули с недалекой передовой сюда не залетали, но залетали мины. Как всегда на фронте, спасу от немецких мин не было нигде — ни в поле, ни в лесу, ни в городе. Разве что в земле. Но в земле мы уже насиделись за зиму, а тут в Австрийские Альпы пришла весна, на пустыре зеленела усыпанная лютиками трава, в палисадниках зацветала сирень, днем пригревало солнце. На душе посветлело, даже становилось радостно от предчувствия молодой, бездумной удачи. Особенно когда тебе уже перевалило за двадцать и впервые за войну появилась надежда выжить. А сегодня вдобавок попался под руки велосипед, на котором не катался с детства.

Из-за оснеженных хребтов вынырнуло утреннее солнце, слепящими лучами неожиданно ударило в глаза, дорога метнулась в сторону, колесо — в другую, и я с разгона загремел на мостовую. Превозмогая боль в колене, поднял голову и увидел рядом людей. Плотно пригнанные к уцелевшей стене дома, стояли две командирские машины — американский «Виллис» и трофейный «Хорх», возле которых, удивленно уставившись на меня, замерла группа офицеров. Конечно, это было начальство. «И когда их принесло сюда?» — недоуменно подумал я. Тихо ругнувшись, стал не спеша подыматься. Торопиться уже не имело смысла, я отчетливо сознавал, что влип, и думал только о том, как бы скорее пережить малоприятную встречу.

— Посмотрите на него! — прозвучало издевательским командирским тоном. — Он думает, что война уже кончилась. Немцы не успели застрелить, так он сам на рожон лезет...

На мою беду, это был командир нашей противотанковой бригады — приземистый, с бычьей шеей полковник, отменный крикун и матерщинник. В бригаде к нему относились двояко — посмеивались и боялись. Впрочем, больше боялись, так как посмеиваться было небезопасно, тем более что почти о каждой попытке такого рода ему становилось известно. Остальные офицеры молчали. Поставив ногу на бампер «Виллиса», рассматривал разостланную на капоте карту знакомый подполковник из штаба бригады, возле него стоял майор в самодельной цвета хаки фуражке. Этот последний со снисходительной, едва заметной улыбкой молча наблюдал за мной.

— Виноват, — промычал я, морщась от боли в колене. Рукав гимнастерки оказался разодранным на локте, и я слегка отвернул велосипед, чтобы оказаться к ним боком.

— Где твое подразделение, лейтенант? — рычал комбриг.

— Вон орудия, — неожиданно тонким голосом ответил я, кивнув в сторону орудийного расчета в сотне шагов от дороги. И смутился еще больше: солдаты, вытянув шеи, все как один с любопытством наблюдали за попавшим в переплет взводным.

— Чей велосипед? Ворованный?

— Никак нет. Трофейный.

— Какой трофейный? Ты что, его в бою взял? — не унимался комбриг, которого с готовностью поддержал подполковник:

— Типичный пример грабежа транспортных средств. Есть же постановление военного совета...

Не дослушав, комбриг отрезал:

— Мне мародеры не нужны! Сейчас же возвратить велосипед! Туда, где взяли!

— Есть! — уныло вымолвил я, однако с облегчением, потому что разговор вроде подошел к концу. Прихрамывая на ушибленную ногу, повел велосипед вдоль забора лесопилки к огневой позиции взвода.

Где взяли этот велосипед, я знал. Вчера батарейный санинструктор Петрушин в то время, как солдаты окапывали орудия, порыскал по соседним дворам и из недалекого коттеджа притащил этот велосипед. Сам покатался недолго, несколько раз упал и отдал велосипед солдатам. Вчера на нем недолго покатались ребята из огневого расчета, а утром велосипед подхватил я.

Я привел велосипед на огневую позицию. Возле панорамы 76-миллиметрового орудия, как всегда, дымя самокруткой, сидел наводчик Степанов; другие двое солдат сидели на бровке рядом. Командир орудия сержант Медведев, накрывшись с головой палаткой, спал на траве за бруствером. Правильный Кононок, скучающе поглядывая в тыл, жевал кусок хлеба. Солдаты ждали завтрака, который обычно приносили с батарейной кухни. Еще на рассвете туда отправились двое с котелками, но до сих пор не вернулись — наверно, вышла какая-то неуправка у старшины. Было тихо, впереди в городке пока не стреляли — немцы тоже, наверное, завтракали. В ожидании прорыва немецких танков батарея занимала противотанковый район позади пехоты, огня не вела. Но, по всей видимости, немцам уже было не до прорывов, дай бог сдержать наши прорывы. Хотя иногда довольно зло огрызались. Как весной под Балатоном, где они прорвали наш фронт и километров на пятьдесят отбросили нашу пехоту. Тогда противотанковый полк потерял почти все орудия и много людей.

— Кононок! — окликнул я молодого солдата. — Отведи велосипед вон в тот домик.

Как всегда, когда к нему обращались, Кононок смущенно заулыбался, потом глянул в сторону серого кубика коттеджа, уютно пристроившегося под горой за речушкой.

— Ничего себе домик. Дворец!

Ну, не дворец, конечно, но весьма приличное двухэтажное строение с двумя красивыми елями по обе стороны от входа. Заросли плюща, густо расползшегося по фасаду и уже зазеленевшего первой листвой, почти скрывали несколько узких окон. Позади коттеджа высились кроны старых деревьев, из которых выглядывала красная крыша с небольшой остекленной башенкой на правом углу. Судя по всему, хозяин коттеджа был не бедный австриец.

Через узкий деревянный мостик Кононок покатил велосипед к коттеджу. Возле запертой калитки остановился, негромко окликнул кого-то. Тотчас в дверях показалась маленькая издали фигурка женщины в брюках, она живо приблизилась к калитке. Минуту они вроде как беседовали о чем-то — хотя о чем мог беседовать Кононок, знавший едва ли десяток слов по-немецки, подумал я.

— Ты смотри! — насмешливо протянул Степанов. — Наш тихоня уже за немочкой приударяет.

— Не за немочкой — за австриячкой, наверно. И правда, ничего себе девочка! — высунувшись из ровика, одобрил черноусый телефонист Муха.

Я вгляделся попристальнее — в самом деле, девушка казалась весьма привлекательной. Она приняла у Кононка велосипед и, тряхнув головой с коротко стриженными волосами, направилась к дверям. Кононок, однако, все продолжал спрашивать о чем-то, и она на ходу отвечала, пока не скрылась за елями у входа.

Оглянувшись на дорогу, я увидел, что машины по-прежнему стояли под полуразрушенной стеной дома. Офицеры сгрудились над капотом «Виллиса», кроме одного, который изредка поглядывал в нашу сторону, — не тот ли добродушный майор в самодельной фуражке, подумал я. В это время из ровика послышался тонкий звук зуммера и высунулась голова телефониста Мухи.

— Комбат, товарищ лейтенант!

Соскочив в ровик, я взял трубку. Комбат спрашивал, сколько у меня на огневой снарядов — отдельно бронебойных, отдельно осколочных. Я ответил, что сперва надо сосчитать, потом доложу. Вопреки обыкновению комбат не настаивал и словно между прочим заметил:

— Там где-то первый возле вас. И особист.

— Вижу. Стоят на дороге.

— Как поедут, звякни — куда.

По-видимому, это и было главной заботой комбата — куда направится комбриг? Я положил трубку и вылез из ровика. Машины стояли на прежнем месте, но офицеры отошли от «Виллиса», и добродушный майор в фуражке уже не поглядывал в нашу сторону. Похоже, это и был наш бригадный особист, начальник Смерша. До сих пор я нигде не встречал его, возможно, он в бригаде недавно. Нашего полкового смершевца мы знали хорошо, парень он был компанейский, частенько наведывался в батареи, охотно общаясь с офицерами, особенно в обороне, на маршах и формировках. В подходящую минуту был не прочь осушить фронтовую кружку и даже что-нибудь спеть из популярного репертуара. В полк прибыл осенью прошлого года, почти в одно время со мной, и уже получил два ордена, а за что — разумеется, не нашего ума дело. У этих ребят особые заслуги.

Машины с офицерами покатили по дороге в тыл, надо было предупредить комбата. Батареи в этой горной долине размещались в несколько эшелонов на одной дороге. Комбаты, понятное дело, следили за неурочным перемещением комбрига и, чтобы не оказаться застигнутыми врасплох, сообщали о нем друг другу. Начальства, как и противника, следовало остерегаться на войне. Я влез в тесный ровик и позвонил комбату, а как выбрался на поверхность, Кононок был уже на огневой. Его улыбчивое лицо сияло в радостном оживлении, и это бросилось в глаза нашим зубоскалам.

— Ну, договорился? Когда побежишь?

— А может, он ее сюда приведет? В гости.

Кононок, не обращая внимания на шутки, направился ко мне.

— Там землячка ваша, товарищ лейтенант.

— Какая землячка?

— Из Белоруссии, говорит.

— Из Белоруссии? — удивился я.

— Ну, — только и ответил немногословный Кононок. По всей видимости, он и сам ничего больше не знал.

Мной овладело сомнение. Откуда ей взяться, землячке, за тысячу километров от Белоруссии, в самом конце войны? Наверное, здесь какое-то недоразумение, подумал я.

И тем не менее эта новость чем-то взволновала меня.

Дело в том, что земляки не часто мне попадались на войне, за два года на фронте я встречал их, может, человек пять, не больше. Оно и понятно: мой путь пролегал в стороне от Белоруссии, в полку белорусов, кажется, никого больше не было. Однажды, прослышав, будто начальник ГСМ — белорус, при случае спросил у него, откуда он родом. Оказалось, не из Белоруссии, хотя его акцент очень походил на белорусский. Я был разочарован. Очень хотелось встретиться с земляком, вспомнить знакомые обоим места, узнать что-либо о людях, может, и об общих знакомых, а то и родственниках, связь с которыми прервалась у меня в начале войны.

...Война войной, но все-таки надо было зашить рваный рукав. Тут вертелось начальство, и я не стал снимать гимнастерку, попросил у Кононка иголку, которую тот с готовностью вынул из своей зимней шапки. Только намерился зашивать, как сзади заухали наши гаубицы, в небе, разрезая тугой горный воздух, с шорохом пронеслись тяжелые снаряды. Немного погодя в другой стороне глухо загавкали немецкие минометы — эти, как и вчера, стали бить по городку. Между крыш и деревьев тут и там взметнулись вверх пыльные разрывы мин — две из них разорвались по соседству с нашей лесопилкой.

— А ну всем — в ровик!

Прижавшись друг к другу, мы замерли в узком ровике; на огневой возле орудия, как всегда, остался наводчик Степанов. Взрывы сотрясали окрестности, вдребезги разносили черепичные крыши, уродовали фасады, деревья, отполированную брусчатку мостовых. Неизвестно, сколько продлится этот обстрел, обеспокоенно думал я, если только это обычный обстрел, без какого-либо движения пехоты. Если же поднимется пехота, будет хуже, возможно, и нам придется включиться в огневой бой.

— Обормоты! — недовольно ворчал телефонист Муха. — Не дадут и позавтракать...

Завтрак действительно задерживался, не пришлось бы завтракать во время обеда. Как позавчера. Тут, в Австрии, совсем не то, что месяц назад в Венгрии, когда мы мало думали о кухне. Там в каждом доме можно было добыть кусок ветчины, круг колбасы, буханку белого хлеба. Да еще бутыль вина в придачу. В Австрии же с продовольствием оказалось туговато, сами австрийцы сидели на карточках и, в общем, голодали. Мы же питались исключительно заботами интендантов.

Обстрел длился около часа; стреляли наши артиллеристы и немецкие. Однажды рвануло на дороге, возле полуразрушенного дома, где утром стояли машины, — горелой вонью потянуло в сторону речки. И мною вдруг овладело беспокойство: как бы не угодили в коттедж! Враз могли испортить всю эту красоту — плод трудов и забот, может, не одного поколения. Между тем по ту сторону городка, на передовой, вроде все было тихо, пехота молчала, значит, атаки не предвиделось. Можно было немного расслабиться, оглядеться, и я выбрался из ровика. Возле наводчика Степанова уже сидел командир орудия Медведев — не в лад с собственной фамилией костлявый и тощий сержант с узким староватым лицом. Обстрел прервал его утренний сон возле бруствера, и сержант недовольно морщился.

— Какого черта! — выругался он, когда рвануло поблизости, кажется, за оградой лесопилки. — Зажгут, будет вонять до вечера.

— И без того вони хватает, — сказал наводчик.

— Такой городок рушат. Без нужды ведь. Все равно скоро конец.

Что скоро конец — это уж точно, подумал я, немного осталось. Только мы здесь задержались, словно уперлись в какое-то невидимое препятствие. С запада успешно наступали американцы, время от времени батарейные радисты ловили в эфире их не очень далекие разговоры по-английски, которые перемешивались с немецкими, чего прежде никогда не случалось. Значит, они где-то рядом и, может, днями ударят навстречу. Если к тому времени бессмысленные обстрелы не превратят город в руины. Почему-то прежде о том не думалось: стреляют, ну и пусть, рушат — и ладно. На войне никогда ничего не создается, всегда разрушается — так было всегда. Но вот появилось новое отношение как к человеческим жизням, так и к материальным ценностям. Появилась жалость — как, наверное, и полагается в конце каждой войны.

Как только вверху немного утихло и обстрел стал ослабевать, пришли наши солдаты с кухни. Атрощенко со Скибовым принесли по два котелка каши, буханки хлеба под мышками — наш паек на весь день. Следом зачем-то приволокся санинструктор Петрушин, и я с досадой подумал: а этот зачем? Мне он решительно не нравился, этот тридцатилетний плутоватый сержант, который в промежутках между обстрелами обычно шарил по батарейным тылам в поисках добычи. Когда же на батарее появлялись раненые, санинструктора было не сыскать. Опять же из-за его велосипеда я сегодня влип в неприятную историю. Наверно, почувствовав мое настроение, Петрушин начал заискивающе:

— Ну как? Достается вам тут? На самом, считай, передку. Не то что в третьей — сидят как у бога за пазухой. Комбат на аккордеоне пиликает. Раненых нет?

Раненых не было. Солдаты шустро повылезали из ровика, принялись резать хлеб на разостланной плащ-палатке, устраивались над котелками с остывшей перловкой. Петрушин, похоже, уже позавтракал и не обнаруживал интереса к еде. Достав из кармана «бархотку», поставил на станину ногу и стал драить сапог. Потом принялся старательно начищать другой. Из всех сержантов в полку он единственный щеголял в новых хромовых сапогах, о чистоте которых не переставал заботиться. Надраив сапоги и со всех сторон полюбовавшись ими, вдруг вспомнил:

— А где мой трофей?

— Какой трофей? — непонимающе спросил я.

— Велосипед.

— Велосипед комбриг отобрал.

— Да ну? Так и отобрал?

— Спроси у Кононка, расскажет.

Петрушин вопросительно уставился на Кононка, который с таким же молодым Атрощенко ел из котелка на бруствере. Кононок улыбнулся.

— Отобрал.

— Так я и поверил! — засомневался санинструктор. — Спрятали где-то.

Он принялся искать — возле огневой, заглянул в опустевший ровик, за штабель снарядных ящиков, под брезентовый полог.

— Не ищи, не найдешь, — вдруг сказал Медведев. — Комбриг приказал отдать.

— Кому отдать?

— А у кого взял.

«Ну зачем было сообщать об этом», — раздраженно подумал я. Пусть бы искал где хочет. Но Петрушин уже смекнул, что командир орудия не обманывает, и молча перескочил через невысокий бруствер.

— Ты куда?

Невнятно проворчав что-то в ответ, Петрушин скорым шагом направился к коттеджу. Мне это совсем не понравилось, но что было делать. По службе он мне не подчинялся, а жаловаться комбату не имело смысла: комбат с этим сержантом был в особенных отношениях. Санинструктор нередко таскал ему фляги с вином, выручал, когда тот, перебрав, отлеживался в кабине «Студебеккера», на все вопросы отвечая по телефону: комбат болен, диагноз — малярия. У нас и в самом деле болели малярией, только не комбат. У комбата были другие болезни.

Стрельба вроде прекратилась с обеих сторон, закатилось за вершины гор далекое эхо — надолго или нет, неизвестно. Санинструктор перешел мостки, решительно перемахнул через невысокую металлическую калитку и направился к дверям коттеджа. Эта его решимость встревожила меня, словно я уже имел какое-то отношение к этому жилищу. Я выскочил с огневой и, припадая на ушибленную ногу, перешел мостик, перелез через ограду. Из дома никто не показывался, и Петрушин колотил в тяжелые двери.

— Открывайте!

Я подбежал сзади и рванул его за плечо.

— А ну — прочь отсюда!

Уколов меня злым взглядом, санинструктор молча направился к калитке и лишь издали негромко выругался. Только я повернулся, чтобы последовать за ним, как сзади беззвучно растворились двери.

— Спасибо вам. Он второй раз уже.

На пороге коттеджа стояла она, моя землячка. Взглянув в ее курносенькое, с несколькими крохотными веснушками на переносье лицо, я сразу узнал наш, полузабытый девичий облик — вежливо-сдержанный, тронутый коротеньким милым смущением при виде незнакомого человека. С виду она была совсем девочка, одновременно похожая на подростка-мальчишку — в темной кофточке с белым узким воротничком, вместо юбки — узкие темно-синие брючки, которые носили молодые австрийки. К кофточке на едва заметной груди был приколот булавкой верхний край чистого передничка, как, наверно, полагалось горничной. Эта неожиданная встреча сразу заставила меня забыть о санинструкторе, и я на минуту смешался.

— Вы из Белоруссии?

— Ну, — тихонько ответила она и замерла, будто в ожидании новых вопросов.

Вопросов у меня могло быть немало, но я лишь сообщил:

— Я тоже.

— Знаю. Мне ваш солдат говорил.

— А вы давно тут?

Похоже, она вздохнула или только попыталась вздохнуть, но сдержала вздох и не уходила — выжидающе смотрела на меня. Вся такая ровненькая, словно гвоздик, небольшого росточка, с едва заметной, готовой исчезнуть лукавинкой в серых глазах.

— Как вам сказать?.. Это долгая история, — уклончиво ответила она, улыбнувшись решительнее, словно на прощание. Однако прощаться с ней мне не хотелось, хотя и задерживаться было неудобно.

— Никого не пускайте, — сказал я, скорее затем, чтобы выразить свое расположение к ней. — Будут стучать — не открывайте.

— Уже стучались.

— Кто?

— Ваши военные.

Ну, конечно, наши военные, подумал я, — кто же еще? Но мои артиллеристы сюда не заходили, я все время находился со взводом, никто из солдат не отлучался с огневых позиций. Также не видно было, чтобы здесь рыскал кто-нибудь из чужих подразделений. Разве что санинструктор Петрушин.

— Может, зайдете? — заметив мою нерешительность, неуверенно предложила девушка, посторонившись в дверях. Взглянув на ее ровные ножки в маленьких мягких тапочках, я невольно перевел взгляд на свои побелевшие от пыли кирзачи и не без некоторой робости переступил низкий порожек.

Небольшой уютный вестибюль с высоким потолком и огромным застекленным шкафом у стенки, словно шахматная доска, пестрел черно-белой кафельной плиткой пола, посередине стоял небольшой круглый столик под нарядной скатеркой; несколько легких стульчиков расположились вокруг. Два мягких кожаных кресла стояли у стены поодаль. Высокие стрельчатые окна, затемненные снаружи ветвями высоких деревьев, пропускали мало света, и в помещении царил полумрак.

— Вы одна тут? — спросил я, несколько озадаченный бросавшейся в глаза явной зажиточностью этого жилища.

— Почему же? Хозяева есть, — ответила девушка. Она не сводила с меня вопросительно-напряженного взгляда.

— Хозяева — немцы?

— Австрийцы.

— А как же вы тут... оказались?

Это был главный для меня вопрос, от ответа на который зависело самое важное в моем отношении к землячке. Но не успела она ответить, как снаружи раскатисто грохнуло, и что-то с дробным стуком покатилось по крыше. Девушка отпрянула к стенке, а я тотчас выскочил в дверь. За моей огневой, аккурат над лесопилкой, ветер разгонял в небе коричневый клок дыма — это разорвалась шрапнель. В подобном случае лучшее укрытие было в доме или хотя бы под крышей. Но я должен был бежать на огневую.

На бегу я с беспокойством думал о другом — не пристрелочная ли это шрапнель, не засекли ли немцы мои позиции? Второй орудийный расчет располагался по ту сторону заваленной досками лесопилки, как бы ему не досталось... На этой огневой все уже сидели в ровике, хотя от шрапнели ровик — плохое укрытие. С пронзительным треском разорвались еще два шрапнельных, на этот раз поодаль — за главной дорогой. Я послал Скибова узнать, не ранило ли кого-нибудь из второго расчета. Немцы тем временем перенесли огонь на дорогу, наверно, заметили движение пехоты. Только успел Скибов отбежать от огневой, как зазуммерил телефон — комбат спрашивал, что у нас случилось. Сказал ему, что у нас ничего не случилось, а если у кого и случилось, то не у нас. Колошматят пока соседей, возможно, пехоту тоже.

Положил трубку и сидел, прислонясь к чьей-то спине, думал, что обстрел, разумеется, скверное дело, но в одном отношении даже хорош — обстрела не любит начальство. Во время обстрела можно не опасаться, что на твои позиции неожиданно нагрянет какой-нибудь крикливый командир в «Виллисе» или притащится нахлебник — комсорг, парторг или особист-смершевец. Во время обстрела ты сам себе хозяин, лейтенант-взводный, и, кроме немца, для тебя тут врага больше нет.

Обстрел шрапнелью длился, кажется, бесконечно долго. Все ясное небо над городком было испещрено желто-коричневыми кляксами, которые помалу расплывались, вытягивались в косые ветреные клочья; среди них вспыхивали новые разрывы — по одному, парами, а то и по четыре сразу. Пронзительный грохот множило горное эхо; от особенно близких разрывов закладывало в ушах. Думалось: только бы сдюжить! Не погибнуть. Совершенно глупо и несправедливо погибнуть в самом конце войны...

Но вот наконец все вроде смолкло. Правда, что-то рвануло напоследок вдали, и наступила неопределенная, почти загадочная тишина. Прибежал Скибов, сообщил, что во втором расчете все живы-здоровы; никого не ранило. Лишь во дворе рядом убило лошадь из пехотного обоза, и приходил кто-то из австрийцев просить разрешения отрезать кусок на бифштекс. Бедные австрийцы, подумалось мне. Мы даже в голодные годы не ели конину, хотя некоторые и уверяли, что конина — совсем неплохое мясо. Но, по-видимому, и вправду — голод не тетка.

Нигде поблизости не было заметно никакого движения — ни на окраине городка, ни на дороге. Пехота тоже притихла, даже не вела обычного разрозненного огня на передовой. Однако, несмотря на обманчивую тишину, я чувствовал, что долго мы тут не усидим, не сегодня завтра перейдем в наступление. Особенно если с той стороны немцев поджимают американцы.

Солдаты по одному повылезали из ровика на тесную площадку огневой позиции, расселись на станинах, снарядных ящиках. Командир орудия Медведев отошел на минуту под недалекий забор лесопилки, а когда вернулся, я негромко сказал, чтобы другие не услышали:

— Схожу туда...

— Возьмите кого. А то...

Ну, разумеется, а то. Окинув взглядом моих солдат, я поймал улыбчивый взгляд Кононка.

— Пошли!

Тот согласно подхватил на плечо автомат, и мы скорым шагом направились к коттеджу. Калитка оказалась запертой, перелезая через ограду, я чувствовал неловкость, не то что прежде. Зато не пришлось стучать в дверь — та сразу отворилась, едва мы приблизились к ней. На пороге стояла моя землячка.

— Ну, как вы тут? Живы?

— Ой, страху натерпелись! Заходите, пожалуйста, — видно, еще не отойдя от пережитого, с дрожью в голосе сказала девушка.

— Ничего, недолго осталось. С запада идут американцы, — сказал я.

— Правда? А мы ничего не знаем...

Кононок остался во дворе, а я вошел в вестибюль, осторожно прошелся по его черно-белым плиткам. Девушка услужливо придвинула легонький гнутый стульчик.

— Садитесь.

Я не садился, медлил. Может, и не стоило здесь задерживаться, но мне хотелось познакомиться с моей землячкой.

— Как тебя зовут? — начал я с самого простого.

— Меня — Франя. А вас?

— Дмитрий Борейко, — неожиданно смутившись, отрекомендовался я. — Родом из Бешенковичей. А ты откуда?

— Тоже из Белоруссии, — несколько неопределенно ответила Франя, будто прислушиваясь к тому, что происходит снаружи. Но снаружи не слышно было ничего особенного, лишь за рамами высоких окон шуршала листва на ветру. Уточнять свое происхождение она не стала, переведя разговор на другое. — Вот угостить вас нечем. Разве горбаткой?

— Горбаткой — это хорошо! — почти обрадовался я, услышав знакомое с детства слово. Мама, сельская учительница, всегда говорила «горбатка», тогда как отец настойчиво произносил по-своему — «чай».

— Посидите, я скоро, — сказала Франя и бесшумно выскользнула из вестибюля в своих мягких тапочках.

Оставшись один, я с опаской подумал: как бы чего не случилось. Все-таки рядом немцы, и неизвестно, кто хозяин этого коттеджа. Правда, я полагался на Франю, но кто знает? Размышляя, я подошел к шкафу, набитому рядами толстенных, в черных обложках книг с золотыми тиснениями на корешках, попытался прочитать их названия, но готический шрифт мне плохо давался в школе. Рядом на стене висела тусклая картина в громоздкой, почерневшей от времени раме. Да и все тут, включая мебель, было старинное, со следами стершейся позолоты — не иначе как прошлого столетия.

Франя, однако, задерживалась, и я подумал: не уйти ли мне к себе на огневую? За войну я сознательно отвык от закрытых помещений, тяготивших меня, хотелось на свободу, которую давали лишь полевые пространства. Но что-то удерживало меня в этом вестибюле, и я дождался. В двери появилась наконец Франя с белым фарфоровым блюдом в руках. На нем были две чашки чая и еще что-то. Я сел за столик.

— Сахара нету, — пожаловалась девушка. — А можно, я позову хозяев?

— Хозяев? Ну, позови...

Вообще-то хозяева не входили в мои намерения, видеть их мне совсем не хотелось. Но если она просит... Тем временем в помещение как-то медленно, словно нерешительно, вошел высокий старик в темной пижаме, которая будто на вешалке висела на его костлявых плечах. Так же, как и брюки с нелепыми, словно генеральскими лампасами, неопределенного блеклого цвета. Был он совершенно лыс, но с удивительно волосатыми бровями, под которыми глубоко сидели темные внимательные глаза.

— Их груссен, гер официр, — старческим голосом приветствовал он, слегка наклонив голову.

— Здравия желаю, — сдержанно ответил я.

Вслед за стариком в дверях показалась маленькая старушка с совершенно белой, словно одуванчик, головой. Оба безмолвно остановились у входа. Сидя возле столика, я ощутил неловкость моего положения. Однако вставать не стал.

— Каине нацисты? — не очень дружелюбно спросил я.

— Каине, каине, — разом ответили хозяева.

— Они не нацисты, — подтвердила Франя. — Доктор Шарф — профессор биологии.

— Я, я, — согласился хозяин. — Университет штадт Ганновер.

Ну, если профессор, то и вправду, может, не фашист, все-таки биология — независимая наука, с облегчением подумал я. После этого сообщения мое отношение к хозяину несколько смягчилось, похоже, и его ко мне — тоже. Едва я взял со стола чашку с чаем, как хозяин произнес «момент» и направился к двери. Я понял, что надо подождать. И правда, он скоро вернулся, с трудом передвигаясь на негнущихся ногах, поставил передо мной крохотный графинчик, наполненный золотистой жидкостью.

— Дас ист коньяк!

Хозяйка что-то шепнула Фране, и та вскоре подала четыре миниатюрные рюмки на тонких ножках.

— Доктор Шарф угощает. Позвать солдата?

— Я сам, — сказал я и вышел во двор.

Мой Кононок, сидя на ступеньке крыльца, скучающе наблюдал за огневой позицией, где, видно было, сидели, лежали, курили его товарищи. На дворе было тепло, ярко светило весеннее солнце, над городком и долиной стояла полуденная тишина. Словно и не было войны. Я велел Кононку сбегать на огневую, принести хлеба.

— И там у Медведева тушенка была. Захвати баночку.

Кононок побежал на огневую, а я вернулся в вестибюль. Хозяева теперь покойно расположились в удобных креслах — беспомощные, старые люди. Франя бережно разливала коньяк.

— Немного подождем, — сказал я. — Сейчас принесут закусь.

— Немцы, как пьют, не закусывают, — тихо сказала Франя.

— А мы и пьем, и закусываем, — со значением произнес я. — Если есть чем.

— У нас вот ничего и нет. Прежде я на велосипеде за пайком ездила. Не знаю, как будет дальше...

— Все будет хорошо, — бодро заметил я. — Главное — война кончается. Американцы с запада идут. Уже близко. Так что и у вас — Гитлер капут!

Старики в креслах неподвижными старческими взглядами рассматривали меня, советского офицера, и я вдруг подумал, что в их глазах, наверно, выгляжу легкомысленным молодым обормотом. Похоже, мой победительный оптимизм их мало воодушевлял, у них были собственные заботы и свое отношение к войне, наверно, и к жизни тоже. Впрочем, теперь меня это мало занимало — я больше старался смотреть на Франю. Тем временем появился Кононок с буханкой солдатского хлеба и банкой свиной тушенки, которые аккуратно положил на край столика.

— О, америкен! — тихо произнес старик, заметив пятиконечные звезды на банке.

— Ленд-лиз, — сказал я.

— Ленд-лиз, ферштейн...

Франя принесла столовый нож, я решительно вскрыл консервы, а она отрезала от буханки несколько тонких ломтиков.

— Сейчас я сделаю сэндвичи.

Пока она готовила сэндвичи, я с неподдельным интересом наблюдал за быстрыми движениями ее ловких рук, то и дело бросая взгляды на оживленное девичье лицо. Кажется, она очаровывала меня все больше. Приготовив сэндвичи, два из них на блюдце поднесла старикам, неподвижно сидевшим в креслах.

— Данке шон, — кивнул хозяин. С трудом поднявшись, он дрожащими пальцами взял со стола рюмку.

Фрау осталась на месте, по-прежнему не сводя с меня глаз.

Мы выпили — я, хозяин и Франя. Четвертая рюмка осталась на столике.

Коньяк оказался довольно крепким напитком, кажется, я сразу начал пьянеть. Возможно, оттого, что был непривычен к нему, в Венгрии мы обычно пили вино и знали его крепость. Лишь однажды под Шиофоком меня угостили коньяком, и я надолго запомнил это угощение. Зато понял: коньяк — не вино, солдатскими кружками его пить не полагается.

— Господин профессор, — сказал я. — Вы не обижаете мою землячку?

По всей видимости, хозяин не очень понял мой вопрос, и Франя, переведя его по-немецки, ответила:

— Они не обижают. Они для меня как родные.

— Хорошо, если так. Гут.

— Гут, гут, — согласно повторили хозяева.

— Но теперь мы ее заберем, — полнясь нетрезвой решимостью, сказал я и перевел взгляд на Франю.

Я ожидал, что девушка перескажет мои слова хозяевам, но она смолчала. Легкая обеспокоенность промелькнула по ее лицу, и я подумал, что здесь что-то не так, наверно, она не торопится расстаться с этим коттеджем и этой семьей. В общем, для меня это оказалось неожиданностью, я рассчитывал на другую реакцию с ее стороны. Иностранцы, которых мы освобождали из трудовых лагерей в Восточной Австрии, обычно сразу устремлялись домой. По-видимому, на этот раз я ошибся.

Наступила неловкая пауза. Стоя за столиком, Франя готовила маленькие, со спичечный коробок, сэндвичи. Старики молча и неподвижно сидели в своих мягких креслах. В вестибюле стало светлее. Сквозь узкие окна заглянуло солнце, на керамический пол лег рваный узор от листвы за стеклом. Пару приготовленных сэндвичей Франя вынесла на крыльцо Кононку и вернулась с пустым блюдцем — мой Кононок обходился без блюдца.

После того как я выпил несколько рюмок и в графинчике осталось немного, старики молча поднялись и вышли через боковую дверь. Франя присела за столик напротив, с затаенным вниманием вглядываясь в меня.

Я заметно охмелел. Пьяным умом, однако, стал понимать, что мои привычные представления о здешней жизни, похоже, поколебались, столкнувшись с другой, мало мне знакомой реальностью. Все-таки это был иной, не схожий с моим, мир, наверно, с другими сложностями, в которых я разбирался слабо. По-видимому, следовало больше полагаться на Франю — она жила здесь дольше и кое-что поняла глубже. Мой интерес к девушке все возрастал, хотя расспрашивать ее о чем-либо было неловко, а она, кажется, не очень спешила рассказывать о себе. Или хотя бы пожаловаться, как это обычно делают обиженные женщины. Франя вроде не чувствовала себя обиженной, хотя и радости на ее лице я замечал не много. Или она научилась скрывать свои чувства, что в общем было понятно. Особенно в ее положении.

Там, на огневой позиции, я мало заботился о своем внешнем виде — испачканные в земле брюки, запыленные кирзачи, оторванные пуговицы... Здесь пришло иное ощущение, и разодранный рукав стал вызывать у меня чувство неловкости. Стараясь не очень двигать левой рукой, я управлялся правой, и это, наверно, не укрылось от быстрого взгляда Франи.

— Дайте зашью, — вдруг просто сказала она. В обыденной простоте ее тона мне вдруг послышалась знакомая интонация моей младшей сестренки Нины, о которой я ничего не знал все годы войны. — Дайте, дайте! Я быстро, — настояла она и улыбнулась.

Наверно, ее улыбка все и решила, разом устранив мою неловкость. Я снял ремень с кобурой, стащил через голову заношенную гимнастерку и снова сконфузился, оказавшись в очень несвежей сорочке с нелепыми завязками на груди. Хотел было отказаться от Франиной услуги, но девушка уже подхватила гимнастерку и коротким точным движением распростала ее на коленях. Быстро и ловко она стала зашивать прореху.

Как всегда на фронте, чем бы я ни занимался и где бы ни находился, сквозь дела и разговоры не переставал ловить звуки извне, которые могли донести знаки тревоги, каких-то изменений в обстановке. Изменений, разумеется, к худшему — к лучшему на фронте ничего не изменялось. Наверно, эта моя настороженность теперь передалась Фране, во взгляде которой то и дело вспыхивала тревога.

— Стреляют?

— Это далеко.

— А здесь будут стрелять?

— Будут, конечно. Пока все не закончится.

— А когда закончится?

— Тогда настанет мир. И жизнь, и счастье, — сказал я не без наигранного пафоса.

Конечно, смутная тревога никогда не оставляла меня, но я старался загнать ее вглубь, в подсознание, чтобы она не нарушала безмятежности моих чувств к Фране. Кажется, я уже начинал ощущать радостную возможность, сулившую желанное в отношениях с девушкой. Хотя все это оставалось очень неопределенным, готовым, едва появившись, тотчас исчезнуть.

— У меня как раз сестричка такая. Семнадцать лет. Если только жива... — сказал я.

— Мне чуток больше, — отозвалась Франя. — А где ваша сестричка?

— Кто знает. Может, в Германию угнали.

— В Германии плохо. Кроме всего прочего — бомбежки ужасные. Мои же старики потому и переехали сюда. Когда дом разбомбили.

— А тут лучше?

— До сих пор лучше было. Пока война не докатилась. Прежде я думала: может, в Германии спокойнее будет, а то ведь в Беларуси сплошное смертоубийство. Жить стало невозможно. Как дядька Левон говорил: хоть живым в гроб ложись...

— Все Гитлер проклятый.

— И не только Гитлер — и другие не лучше, — тихо сказала Франя и смолкла. Похоже, на этот счет она имела собственное мнение.

В общем я был согласен и не возражал: виноват не один Гитлер, но и многие немцы, разорившие Европу, убившие миллионы людей. Но скоро этому конец, человечество освободится от кровавого маньяка и его приспешников, настанет всеобщая радость. Так примерно ответил я Фране.

— Будет и радость, будет и печаль, — сказала она и как-то виновато улыбнулась, устраняя тем невольное разногласие между нами. И я подумал, как много может выразить непринужденная улыбка девушки — особенно той, которая тебе нравится. Почему-то, однако, вместо удовлетворения у меня мелькнула диковатая мысль.

— А у твоих хозяев сын есть?

— Был.

— Был и?..

— И сплыл, — полушутя окончила Франя, похоже, догадавшись, о чем я подумал. — В прошлом году погиб в Восточной Пруссии.

Все это она произнесла легко, почти беззаботно, и все же в ее тоне послышалась едва заметная фальшивая нотка, и я промолчал.

— Прислали сообщение, документы, письма, номер могилы. А почему это вас заинтересовало?

— Да так.

— Старики очень переживали. Фрау Сабину парализовало — инсульт. Едва отошла. Теперь ходит с палочкой. От племянницы, умершей в этом городе, достался коттедж. Думали пересидеть тут без войны. Да не пришлось.

Франя заканчивала свою работу, оторвала новую нитку от катушки. Все она делала легко, с привычной сноровкой, и я слушал ее, любовался девушкой. Недавнее напряжение между нами, похоже, исчезло, или, возможно, мне так показалось.

— Война окончится, но... Здесь же вместо немцев закрепятся русские?

— Ну а как же! — удивился я. — Само собой.

— Вот старики и переживают.

— Почему?

Склонившись над шитьем, Франя неопределенно передернула плечиком — кто знает? Я тоже не знал. Кое-что из сказанного было для меня ново и неожиданно, внутренне я не соглашался, хотя и не стал возражать. Наверно, она почувствовала это и, чтобы снять мои сомнения, сказала:

— А, не будем об этом.

Пусть — не будем, я был согласен. Меня меньше всего касались здешние сложности — больше привлекала эта девушка, и я невольно стремился к беззаботной легкости в наших отношениях. Хотелось шутить, говорить о пустяках, но я все не мог настроиться на нужный тон, уловить подходящий момент. Все что-то вклинивалось между нами и мешало. Может быть, война, а может, и еще что-либо.

Не успела Франя зашить мой рукав, как отворилась дверь, и в нее просунулось лицо Кононка.

— Товарищ лейтенант!..

В его голосе звучала тревога, и я в нижней сорочке выскочил во двор. На огневой, похоже, все было спокойно, а вот на дороге напротив появился незнакомый, без тента «Додж», и от него напрямик через пустырь направлялась к коттеджу группа военных. Впереди шагал рослый плечистый человек, вроде без оружия (или, может, с пистолетом на боку), за ним еще трое с коротенькими автоматами «ППС». Вразброд, с молчаливой настороженностью на лицах они приближались к речке. Я подошел к калитке.

— Ты кто? — спросил передний, перейдя мостик и останавливаясь перед закрытой калиткой. На его плечах были всего лишь погоны старшины, и у меня отлегло на душе.

— А ты кто? — как можно спокойнее спросил я.

Вместо ответа старшина прорычал натренированным старшинским голосом:

— Я спрашиваю, кто занимает особняк?

— Ну, я занимаю. А что?

— Освободить немедленно! — голос его стал совсем сволочной. — Для разведроты гвардейской армии!

— Другой поищите! — со внезапной решимостью выпалил я. — Здесь противотанковый полк.

— Какой еще полк! — крикнул старшина и легко перескочил через калитку.

— Стой! — крикнул я, вдруг пожалев, что оставил пистолет в вестибюле, и тотчас выхватил автомат у Кононка, который стоял сзади. — Стой!

Старшина и в самом деле остановился, вперив в меня холодный ненавидящий взгляд. Потом оглянулся назад, где за калиткой наготове дожидались его помощники. Те, кажется, тоже брались за оружие.

— Под трибунал захотел? — угрожающе прорычал он, однако сбавив первоначальный напор. За висящий на боку «Парабеллум» пока не хватался.

Минуту мы стояли так, друг против друга — я с изготовленным для стрельбы автоматом, а он, по-видимому, набираясь решимости. Но что-то мешало ему в этом, и он оглянулся. Однако не на своих притихших у калитки помощников, а за речку — на моих артиллеристов.

— Твои?

— Мои.

Наверно, мало что понимая из того, что происходило возле коттеджа, мои артиллеристы с заметным вниманием вглядывались сюда, и, по всей видимости, это поколебало решимость старшины.

— Еще пожалеешь, мудак! — бросил он на прощание и перескочил через калитку.

Скорым шагом они двинулись вдоль речки, наверно, к другим постройкам, а я отдал автомат Кононку и вернулся в коттедж.

Эта стычка меня взбудоражила — от прежнего беззаботного настроения ничего не осталось. Я чувствовал, однако, что на этом не закончится, что последует продолжение. Каким оно окажется, нетрудно было представить. И я подумал: уж не постарался ли тут санинструктор Петрушин? Иначе почему они сразу направились к этому коттеджу — наверное же, не потому, что он здесь самый красивый. Разве мало в тылу коттеджей более красивых, чем этот? Да и для разведроты или гвардейской армии они старались?

Из рук заметно встревоженной Франи я взял гимнастерку, молча натянул на себя. Франя меня ни о чем не спрашивала, видно, и без того догадываясь, что произошло у калитки, и чувствуя мое состояние.

— Ладно, не бойся, — сказал я, застегивая ремень. — Мы защитим.

— Спасибо, — тихонько произнесла девушка.

— И это... Будем на «ты».

— Хорошо, Митя.

Все-таки я задержался в гостях, нельзя было так долго отсутствовать на огневой. Хотя вокруг было тихо, но в любой момент обстановка могла измениться. Опять же комбат, наверно, уже не однажды звонил Мухе, требовал меня к телефону. Медведев, конечно, выручит, скажет, что лейтенант ушел во второй расчет, где не было телефона. Но все-таки не на полдня же он ушел во второй расчет.

— Я вернусь, — сказал я Фране, которая, не выходя на крыльцо, стояла в раскрытых дверях. — Никого не пускайте.

На огневой, однако, все было как обычно в минуты тишины. Наводчик Степанов дымил вонючей «моршанкой», ленивый Атрощенко лежал навзничь на бруствере, свесив на площадку длинные, в трофейных сапогах ноги. Молодой Скибов долбил под сошником лопаткой — чтобы увеличить сектор обстрела. Его работой, сидя на станине, придирчиво руководил командир Медведев.

— Глубже, глубже копни! А то как даст на откате — наводчику синяк посадит. Обед вам, лейтенант, в котелке на ящике, — сказал он, обращаясь ко мне, как всегда, ровным голосом. — На двоих с Кононком.

— Ешь, Кононок, я не буду.

Мне было не до обеда. Чувствовал, коньячный хмель еще не прошел, как не прошла тревога от недавней стычки возле коттеджа. Открытый «Додж» куда-то исчез с дороги, и я не заметил куда. Или они убрались вовсе, или шарили где-то поблизости и снова могли ворваться в особняк. Я все поглядывал туда, хотя и не знал, что бы сделал, увидев их там. Сказав Фране не пускать, я, конечно, понимал всю ограниченность ее возможностей. Если эти захотят, их не остановить и танку. Что им этот коттедж! У меня уже случалась похожая встреча осенью возле Балатона в одном графском поместье, которое мы заняли после боя. Едва ввалились из-под дождя под вечер в надежде погреться, как во двор въехало несколько «Студебеккеров», и такие вот молодцы с автоматами принялись нас выкуривать в поле. Мол, выметайтесь, здесь расположится управление полковника Малеваного. Хотя, как оказалось, полковнику понадобились вовсе не холодные графские покои с портретами предков на стенах, а скорее подвалы под ними. Вытурив нас в поле, они хозяйничали в поместье до утра, а на рассвете их тяжело нагруженные «студеры» отбыли в тыл. Сидя в мокрой посадке, мы проводили их не одной парой ласковых слов. Но там был комбат, он принимал решение остаться или уступить. Решил уступить, может, и правильно — дешевле обошлось. Потому как, что бы мы сделали с пьяной оравой, наделенной полномочиями высокого начальства? Тут же комбат был далеко, решение пришлось принимать мне. Вот я и принял. Теперь буду дожидаться последствий.

Между тем стало слышно, как в ровике заговорил по телефону Муха. Но, судя по тону, разговаривал не с начальством — скорее со своим братом связистом. Поговорив немного, поднялся от телефона и громко объявил из ровика:

— Братья славяне! Войне конец!

На огневой все моментально замерли, пораженные радостной вестью, и Муха, натопырив усы, с важностью разъяснил:

— Бригадные радисты подслушали: завтра капитуляция!

— А почему начальство молчит? — засомневался Медведев.

— Еще сообщат.

Муха опять скрылся в ровике, припал к своей трубке — теперь оттуда ожидались самые необыкновенные новости, от которых радостно замирало солдатское сердце, солнцем озарялся весь белый свет. Это же надо — кончалась война, и ты жив, тебя не убили! Теперь ты будешь жить долго-долго. Не будешь дрожать в земле, дожидаясь последнего, твоего разрыва, не будешь мерзнуть зимой, изнывать на солнцепеке летом, голодать, переживать несправедливости начальства. Ты вернешься домой, снова увидишь маму, встретишь свою любовь, которая даст тебе законное право на счастье. Конец войне!..

Но если конец войне, то, наверное, долго мы тут не усидим, по-видимому, куда-нибудь двинемся — вперед или назад. Но вперед почему-то не пускают немцы — или они не знают о своей капитуляции? Или, что хуже, не согласны с ней? Если какие-нибудь эсэсовцы, то капитуляция обещает им мало радости — они еще повоюют...

Не дождавшись более подробных новостей, я влез в ровик и позвонил комбату. Правда ли, что уже финита.

— Будет финита — скажем. Ни на минуту не задержимся. А пока соблюдайте бдительность, — охладил мой радостный пыл комбат.

Наверно, именно так. Если приказано соблюдать бдительность, то, по-видимому, ничего и не произошло, видно, радисты поторопились с выводами. Может, где-либо капитуляция, но не у нас. Наши немцы будут медлить, дожидаться приказа. Так же, как и мы. В этом смысле ничего не изменится. Хотя и конец войне.

Если капитуляция, то, наверно, нас не оставят сидеть в этой земле. Теперь в земле уже не сиделось, и я вышел с огневой на зеленую травку. Над городком и долиной лежала совсем мертвая тишина, не стреляли орудия, молчали минометы. Не слышно было и перестрелки на передовой. Все повсюду притихло, замерло. Выжидало? В самом деле, не настал ли конец этой проклятой войне? Настроение мое то вспыхивало радостью, то омрачалось от тягостной неизвестности, когда я бросал взгляд на недалекий коттедж. Меня влекло туда, к Фране, и я думал, как ей теперь с ее стариками-австрийцами? Надо — домой, в Беларусь. Но как? Куда я ее возьму? К моим артиллеристам на огневую? Они бы не возражали, но...

Солнце закатилось за снежные громадины гор, в долину надвинулась довольно прохладная тень. Все вокруг помрачнело, сразу утратив недавнюю весеннюю привлекательность. Из-за плотного забора лесопилки тянуло паленым, несло по ветру горьким смрадом пожарищ. Ничто поблизости, однако, не указывало на опасность, и я решился. Сказал Медведеву, чтобы в случае чего послал Кононка — тот знает. Медведев бросил обычное «ладно», и я побежал к коттеджу.

Не успел коснуться медной ручки дверей, как те растворились, и в полумраке я увидел маленькую фигурку Франи. Она ждала меня. На этот раз девушка была без своего обычного передника, в коротенькой серой кофточке, выпущенной на узкие брючки. Выглядела сдержанно-привлекательной и, наверно, зная это, застенчиво улыбнулась мне.

— Капитуляция, Франя.

— Правда? А боже мой...

— Еще неофициально. Но скоро сообщат.

— Неужто дождались! — с детской непосредственностью обрадовалась девушка. — Надо сказать старикам.

И выбежала из вестибюля, оставив меня возле застланного цветастой скатеркой столика с тремя тюльпанчиками в миниатюрной фарфоровой вазе. Я слегка недоумевал: что все-таки значила эта ее предупредительность по отношению к хозяевам — неподдельная преданность или воспитанное чувство долга? Не успел я это обдумать, как в вестибюль медленно вошел высокий старик-профессор со своей худенькой фрау. За ними впорхнула оживленная Франя. Хозяин, отдышавшись после длинного перехода, глухим голосом сказал какую-то фразу. Франя тут же перевела:

— Доктор Шарф поздравляет с окончанием войны и благодарит господина офицера за освобождение от нацизма.

— Это пожалуйста, — великодушно согласился я. — Теперь Австрия будет свободной.

Доктор внимательно выслушал меня, затем Франин перевод, немного подумал и медленно, с перерывами заговорил. Похоже, говорить ему было трудно. Франя быстренько переводила.

— Он говорит: старики счастливы оттого, что дождались окончания войны. Молодым теперь придется самим строить будущее Европы. Важно не допустить ошибки.

— Да уж не ошибемся. Если до сих пор не ошиблись и победили, — выпалил я, сразу почувствовав, что перебрал — не следовало так категорично.

Франя без запинки перевела мой ответ.

— Доктор Шарф говорит, что победить в войне — еще не все.

— А что же еще? Все-таки главное — победа.

— После тяжелой войны последует не менее тяжелый мир. К этому надо быть готовым. Божественный плод победы может оказаться горьким.

Я не совсем понимал, что он имеет в виду, этот старый профессор. Может, однако, и верно — тяжелый мир, и к тому следовало быть готовым. Но уж не тяжелее, чем эта кровавая война с фашизмом.

— Он говорит, — продолжала Франя, — что русские должны понять: нацизм и коммунизм есть два конца одной палки.

Такое я слышал впервые, и это показалось мне странным — одной палкой мерить Россию и Германию. У нас никто так не высказывался даже по пьянке, за такие мысли в два счета можно было лишиться погон и загреметь в штрафную. Странно было бы даже так подумать — все-таки мы воевали за свободу своей родины против немецкого фашизма. При чем тут два конца одной палки?

Немало озадаченный, я молчал. Наверно, почувствовав это, хозяин помедлил и, кивнув на прощание, повернулся к выходу. Вместе с фрау они молча вышли, не притворив за собой дверь.

— Ты посиди, я сейчас, — тихо бросила мне Франя, направляясь следом.

Оставшись один, я встал из-за стола, прошелся по вестибюлю. Профессор меня прямо-таки расстроил. Конечно, я понимал, что за победой последует иная, мирная жизнь, наверно, она будет нелегкой, ведь вся Европа лежала в развалинах. Но теперь не хотелось думать о том, все наши мысли занимала победа. Та самая, о которой мы столько мечтали в дни удач и особенно в дни поражений, когда она была так далеко, что упоминание о ней казалось издевкой, примитивной пропагандистской ложью. Впрочем, для многих таковой и осталась, о настоящей они никогда ничего не узнают. Иным вот посчастливилось до нее дожить и, может, удастся вкусить плод с ее божественного дерева. Почему он должен оказаться горьким?

Из узкого окна с высоким, как в церкви, подоконником почти не просматривались окрестности, а мне все-таки надо было видеть мои орудия. И я сказал о том Фране, когда она снова вбежала в вестибюль. Удивительно, как за эти полдня переменилось настроение девушки, на глазах обретшей почти беззаботный, радостный вид. Легкая и стремительная, она все больше стала походить на шаловливую школьницу, все больше привлекая меня.

— Идем! — сказала Франя и повела меня куда-то в боковую дверь к крутым винтообразным ступенькам.

На чердак, что ли, подумал я.

Оказалось, не на чердак, а в игрушечную башенку, что, будто стаканчик, виднелась издалека на черепичной крыше.

— Вот! Отсюда все видно. Вон твои солдаты.

Вид на окрестности действительно открывался чудесный — почти половина разбитого артиллерией городка, улица до поворота, задымленный, со штабелями бревен и досок двор лесопилки, мои орудия — одно сразу за речкой, другое по ту сторону лесопилки. Напротив, за дорогой, распростерся широкий горный склон, поросший снизу хвойным молодняком, переходящим выше в старый сосновый лес. С другой стороны видно было немного — крутой черепичный скат крыши да вершины кряжистых деревьев, за которыми высилась голая скала. В тесненькой уютной башенке было пусто, лишь стояла легкая белая скамейка, рядом с которой темнел выход на лестницу. Славное было местечко, и я заволновался. Показалось, Франя привела меня сюда не просто так, а с определенным умыслом, и оттого девушка стала для меня еще ближе.

На моих позициях не замечалось ничего особенного. Рассевшись на станинах, солдаты, наверно, рассуждали теперь о мире, до которого все-таки дожили. Те, кто постарше, конечно, настраивались на дом и хозяйство, младшие мечтали о своем — встрече с родителями, учебе и любви. В общем, все было понятно, каждый стремился занять свое место в жизни. Победа была добыта сообща, дальнейшее, пожалуй, зависело от каждого в отдельности.

И не зависело от войны — в чем была наша самая большая удача.

Я присел на изящную белую скамейку, Франя стала напротив возле широких, с круговым обзором окон.

— Митя, ты не серчай на доктора Шарфа. Его напугали, — сказала Франя.

— Кто напугал?

— А кто их знает, — Франя пожала плечиками. — Ночью какие-то, трое...

— Военные?

— Не разберешь. Было темно. Поднялись наверх...

— А разговаривали — по-немецки?

— По-немецки. Похоже, однако, не немцы. Сильный акцент — славянский.

— И что им было нужно?

— Не знаю. Мне доктор Шарф ничего не сказал. Фрау Сабина плакала.

— А ты?.. Тебя они о чем-нибудь спрашивали?

— Я спряталась. Меня они не нашли.

— Вот как!

Это было хуже, это что-то усложнило и вызывало во мне беспокойство. Мало того, что война, фашисты, так и еще какие-то. Может, наши — особисты? Но зачем им эти австрийские обыватели? Или они из-за Франи? Но она-то зачем им понадобилась? Или она им мешала? Чего-то несомненно важного я понять не мог и терялся в догадках.

— А этот твой Шарф точно не фашист?

— Он ненавидит фашистов. В Ганновере, бывало, как бежим в бомбоубежище, так он их ругает. Представляешь: не англичан, которые бомбят, а своих, немцев. Когда те не слышат...

— Ну, когда не слышат, можно и поругать, — сказал я. — Садись сюда, рядом.

Франя нерешительно опустилась на край скамейки. Настроение ее стало заметно омрачаться, и было ясно отчего. После ее рассказа о прошлой ночи я тоже начал тревожиться. Из-за Франи, конечно. Я чувствовал, что-то ей угрожало. Девушка между тем стала рассказывать.

— Там, в Ганновере, бомбили каждую ночь, алярмы — тревоги эти, с вечера до утра. В городе ад, все горит и рушится. Цивильное население спасается в бомбоубежищах. Бывало, что и бомбоубежища рушились, и все погибали. Правда, мои старики никуда без меня. Как только загудит, зовут меня, и вместе спускаемся в подвал...

— А что у них — свой дом?

— Квартира в большом доме. Правда, квартира немалая, а я одна — и за горничную, и за кухарку. Работы уйма. Но старалась. Сначала присматривались ко мне, что я умею. Я и правда немного умела. Но училась, хотела понравиться. Потому что, как же иначе жить у чужих? Надо угождать. Так мама когда-то учила. Ну, что сделаю не так — не ругали, не наказывали, как некоторых. Фрау Сабина расскажет, покажет. Разве я эти дверные ручки когда-нибудь дома чистила? Да у нас их и не было, таких блестящих. А здесь требовалось, чтобы все было чисто и красиво.

На тесной скамейке Франя сидела близко от меня, но я подвинулся еще ближе, и она не отстранилась. Мои блудливые руки она перехватила своими и цепко держала их на коленях.

— Так ты у них за прислугу, — слегка разочарованно протянул я.

— Ну, конечно, а для чего же они меня взяли. Конечно, разная бывает прислуга, как и разные хозяева. В Ганновере через улицу жила Клава, тоже остовка. Каждый день плакала из-за своей хозяйки. Погибла в бомбежку. Молоко кипятила для ребенка, начался налет, надо было подождать, пока молоко закипит. Опоздала в укрытие, ну и завалило. Вместе с ребенком. А мать уцелела. Успела с шестого этажа сбежать вниз. Когда наш дом рухнул, выбрались мы на улицу с пустым термосом и одним пледом. Больше ничего — ни дома, ни имущества. Что делать? Другие себя спасали, а мои без меня никуда. Какое-то время жили в банковской конторе, потом в солдатском бараке. Когда прибыли документы из Австрии, они переехали сюда. Меня тоже взяли. Денег почти не было, фрау заложила в банк свои сережки, старинную брошь. Тут, правда, кое-что получили из наследства.

— Ну, хорошо, — сказал я. — А язык? Где ты так научилась по-немецки? В школе?

— Немного в школе, конечно. Но в основном здесь. Способная была, умела слушать. Слух, кажется, есть, мама когда-то музыке учила. Да и фрау Сабина немного понимает по-польски.

— А ты можешь и по-польски?

— Немного могу. Мама католичка, это по моему имени видно. Католики ведь, хотя и белорусы, по-польски все понимают. А ты православный?

— Кто знает? Может, и некрещеный. Родители — учителя, разве они могли решиться — сына крестить?

— Ты посиди, — вдруг выпустила мои руки Франя. — Я скоро вернусь.

Она скрылась в сумраке люка-лаза, снизу лишь донесся мягкий стук ее шагов по доскам-ступенькам, и где-то негромко стукнула дверь.

Я поднялся со скамейки, снова осмотрел через стекла городские окрестности. По дороге из-за угла полуразрушенного дома, где я так позорно грохнулся с велосипедом, быстро промчался трофейный «Хорх» — не тот ли, на котором ездил бригадный особист, и я с досадой подумал: откуда он? Из первой батареи или из пехоты? Кончается война, а этим все неймется, все мечутся, кому-то что-то готовят. В общем, мне на них наплевать, грехов за собой я не числил — в плену не находился, на оккупированной территории не проживал. Из харьковского окружения вышел не один, а в составе группы, и тот эпизод моей военной биографии уже исследован ими вдоль и поперек. В этом отношении я был спокоен. Но, наверно, не очень тревожился и командир взвода связи Витя Лежневский, которого месяц назад арестовал Смерш. Как-то, подвыпив в кругу друзей, позволил себе порассуждать о несправедливости к окруженцам, которых после освобождения всех без разбору гнали в штурмбат. Ребята потом говорили, что сам виноват, не надо было трепаться. Вообще, мы не трепались. Если собирались где-либо в землянке и выпивали, то больше говорили про бои или горланили песни, кто как умел. Разговоров о политике благоразумно избегали, особенно старшие из нас, которые кое-чему были уже научены.

Над городком вечерело, долина вся погрузилась в прозрачный вечерний сумрак, лишь горные вершины вдали еще блестели дальним солнечным отсветом. На фоне умиротворяющей ясности неба этот их блеск казался неземным, нездешним, воздушно-прозрачным, хотелось смотреть на него, не отрывая глаз. Одно очарование было наблюдать вечернюю прелесть гор и слушать драматическую исповедь девушки, которую я готов был полюбить. Если бы не война. Но если бы не война, где бы я встретил ее? Странно, но именно проклятая война помогла мне найти ее тут, вдали от родины, среди чарующей альпийской природы. Как бы и не развела тоже, вдруг не в лад со своим настроением подумал я, сразу, однако, прогнав от себя недобрые мысли.

Почти беззвучно в башенке появилась Франя. Она принесла что-то, разорвала упаковку и поставила передо мной небольшую пачечку, которая вкусно пахла.

— Угощайся. Точно как наши до войны.

Это были конфеты, знакомые с детства «подушечки». Наверно, не очень свежие, немного слипшиеся, и Франя отделяла их по одной, угощала меня. И вправду, несмотря на их не очень презентабельный вид, конфеты, как и в детстве, оказались пахучими и сладкими.

— Сорок копеек сто граммов? Помнишь?

— Как же! В сельмаг бегали на переменках.

— Я еще любила «ириски».

— А все же, откуда ты родом? — спросил я.

— Да из Минска. Там родилась.

— И давно оттуда?

— Давно. Из Минска я перебралась в Червень, оттуда меня привезли в Германию. В общем, мне повезло. Иначе давно бы погибла. Как мои девчата.

— Это где?

— А на химических заводах в Руре. Все пятеро червенских.

— А ты?

— А мне иная выпала судьба, а может, случай помог. В каком-то городке под Ганновером нас распределяли. Ну, построили в шеренгу, пришло какое-то начальство, в форме и в цивильном, и стали вызывать, кого куда. Первыми за нас взялись военные, офицеры вермахта. Как потом оказалось, это были отпускники фронта, они выбирали в свои семьи обслугу. А я была самая маленькая, бедно одетая. А они идут, сытые такие, откормленные бугаи, два в форме СС и третий офицер-танкист, молодой, невидный из себя парень. Эсэсовцы повыводили девчат, что покрепче, покрасивше, а этому танкисту таких уже не досталось. Вот он подходит ко мне и говорит «ком». Я едва не упала, так он холодно поглядел на меня, и голос такой, ну чисто солдатский, как на плацу. Вот меня и оформили в семью доктора Шарфа. А тот танкист был их сын лейтенант Курт Шарф. Дома он совсем другим оказался — тихий, вежливый. Только очень печальный, будто что-то предчувствовал. Через два дня поехал на фронт, а спустя две недели погиб в танке. Если подумать, он меня спас. Иначе погибла бы я на той их химии.

— Однако, история! — сказал я под впечатлением от Франиного рассказа. — Действительно, выручил тебя Курт.

С опечаленным видом Франя ровненько сидела, опустив на колени маленькие, с острыми локотками руки.

— Я долго еще не верила своему счастью и все ждала: что-то должно же случиться, что-то ужасное. Ну, не может так быть, чтобы в такое время все было хорошо. Вот и бомбежки начались, и дом разбомбило. Сюда переехали. А здесь что? Неужто здесь от войны убереглись? Нет, и сюда война докатилась. Все-таки она преследует меня. Настигает...

— Ну, теперь уж ничего не случится. Теперь главное — вернуться домой. Правда? — спросил я о главном и насторожился в ожидании ответа.

Франя озабоченно вздохнула.

— Конечно, кто же не хочет домой. Вот только где он, тот дом, кто там тебя ждет? Меня там никто не ждет. Ни знакомых, ни даже ребят-одноклассников. Сплошь незнакомые — и тут, и там...

Без знакомых, конечно, плохо, но знакомые скоро появятся. Правда, новые знакомые не могут заменить собой прежних друзей и знакомцев — это я знал по собственному опыту. Хотя прежде о том и не думал. Франя вот думала, по-видимому, она несколько иначе относилась к собственному прошлому. Что ж, в общем она была права, подумал я.

Незаметно за разговором мы съели принесенные Франей конфеты. Я придвинулся еще ближе, и Франя не отодвинулась — уже было некуда.

— Бедная девчинка, — вырвалось у меня с полушутливой искренностью, и неожиданно для себя я поцеловал ее в щеку.

Франя на мгновение замерла и вдруг содрогнулась в непонятном, беззвучном плаче.

— Ну что ты? Ну что? — испуганно повторял я, принимаясь целовать ее мокрое от слез лицо, которое она упрямо закрывала руками. Потом стала медленно успокаиваться, притихла и беспомощно улыбнулась сквозь слезы.

— Ты извини меня...

— Ну, ничего, ничего. Успокойся...

— Извини, пожалуйста. Я уже сто лет не плакала. Знаешь, неплохо они ко мне относятся, но не могу же я заплакать при них. Почему — не знаю, но не могу. Все-таки это слабость, а мне не хочется оказаться слабой. Два года одна-одинешенька. И вдруг ты... Извини меня, Митя!

— Я понимаю, успокойся...

Понемногу она овладела собой, успокоилась, пригладила ладошкой растрепавшиеся волосы и стала для меня еще более понятной и близкой.

— Это же надо! — еще сквозь слезы улыбалась Франя. — Бедная моя мамочка. Если бы она дожила до этого часа. Все выбирала для меня ребят. С кем ни пройдусь, так она: то чересчур длинный, то короткий, то смешно шмыгает носом. А тот неприметный, а другой не комсомолец. Ты же комсомолец, наверно? — спросила она совсем уже весело.

— Комсомолец, комсомолец, не беспокойся, — полушутя сказал я. — А что мама — партийная?

— Была партийная.

— А отец?

— Отец? — переспросила Франя и замерла, собираясь с ответом. — Враг народа. Вот так! В тридцать седьмом взяли — и пропал. Мама потом отказалась от него — ради меня. Да и ради себя тоже. Еще молодая была, красивая.

— Отец руководителем был?

— А то как же! В органах работал. Еще с революции. Он же с Дзержинским в одной тюрьме сидел. Дзержинский его в Минск направил. Работал, старался, мы его почти и не видели. Только однажды, помню, был выходной или, может, праздник какой. Поехали на речку рыбу ловить. Правда, ловил один папа с удочкой, мама на лужке цветы собирала, а я бегала по отмели, мальков разгоняла. Очень мне это нравилось, маленькая была. Потом просила отца — съездим еще. Он обещал, но все не получалось — некогда и некогда. А однажды говорит: сегодня на работу не иду, буду отдыхать. Сел на кровать и сидит. Я стала приставать: поедем на речку. А он в ответ: нет уж, не поедем. Досидел так до ночи, а ночью его и взяли. Так и не пришлось мне съездить на речку.

Серые сумерки плотно окутали башню, черепичную крышу, окрестности. Уже не стало видно ни городка, ни гор, ни дороги. Исчезли из виду и мои позиции. Городок утонул в туманном полумраке, лишь дымы от пожарищ светлыми космами тянулись куда-то над городскими крышами.

— И я своих с сорок первого года не видел. Не знаю, остались ли живы, — сказал я, невольно проникаясь ее заботой.

— У меня никого не осталось. Маму немцы повесили в Минске. Как партизаны их гауляйтера подорвали, немцы стали хватать подпольщиков, партизан да и простых обывателей. И маму схватили тоже.

— А ты как же? Одна...

— Одна, с кем же еще... Жили на квартире в Грушевском поселке, это на краю Минска. Квартирная хозяйка, правда, оказалась неплохой женщиной, в гестапо меня не сдала. Но у самой трое ребят, мужа нет. Есть нечего. Привезла из района мешок картошки, скоро его съели. Продали все, что можно было продать. Я последние варежки, что мама перед войной связала, снесла на базар. Может быть, и дальше как-то тянули бы, да на беду к соседям стали на квартиру два полицая. Ну и один, Винцесь, принялся к нам наведываться. Пьянтос такой, противный и наглый, не было от него спасения. Притащится, сидит до полуночи, болтает глупости, а то начнет приставать. Я уж отшивала его, как умела, да и хозяйка старалась — ничего не помогает. Влюбился, говорит.

— Понятно. Пригожая девчонка.

— Вовсе не пригожая. Это сейчас немного... А тогда — гадкий утенок.

— Не прибедняйся, — шутливо упрекнул я.

— Я не прибедняюсь, знаю, чего стою... Тетка Марья говорит: давай отвезу тебя к дядьке в деревню. У него дочь — тебе ровесница, побудете вместе. Хотя бы до весны, а там посмотрим, может, и война закончится. Как-то в воскресенье поехали на санях — далеко, аж в Червень, а там еще километров шесть. Приехали ночью, постучались в окно. Дядька открыл, хозяйка стала объяснять, что и как, потом просить. Я все это слушаю... Как-то упросила, назавтра уехала, а я осталась. Незнакомая, чужая у чужих людей. Зоська и правда почти мне ровесница. Ну с этой мы вроде сдружились, ничего была девка, не злая. Только недалекая, страх! К ребятам ее тянуло, словно магнитом. Так до весны дожили. А весной загудело в округе — пришли партизаны. Стали в нашу деревню наведываться, налаживать связи. Ну, и некоторых ребят сагитировали, а за ними и девчат. Зоська, правда, осталась, отец не пустил. А меня не пускать было некому, ну и побежала в партизаны. Началась лесная жизнь. Сперва даже понравилось: лес, птички, цветы-ягодки. Отряд назывался «Большевик», командир — бывший пограничник по фамилии Сокол. Дня через три ставят меня в караул — на опушке леса возле кладки. Винтовку длинную дали — выше меня, проинструктировали относительно бдительности. Ночью стою, дрожу от страха. А тут приходит караульный начальник, тоже из пограничников — ну, на проверку. Проверил, задал вопросы, я все правильно ответила, а он не уходит. То да се — вижу, начинает подъезжать самым похабным образом. Что мне делать? Кричать, что ли? Кричать нельзя. Как-то от него избавилась, пригрозила, что пожалуюсь комиссару. Вроде отцепился. Конечно, ни к кому жаловаться не пошла, так вскоре все началось по-новому. На этот раз сам командир отряда. Не откажешься же, когда приказывает куда-то пойти, что-то сделать. Идешь, а он с адъютантом следом. Вернусь, а он: почему не исполняешь приказ? За неисполнение приказа — расстрел на месте. После перехода с усталости завалимся где-нибудь в ельнике, сразу в сон. А он ночью подкатывается, ну и... Закричу, он ругается: почему демаскируешь группу? За демаскировку группы — расстрел! Это были не обычные партизаны, а как потом узнала — отряд особого назначения. Все ходили по кругу. Нашей задачей был Минск, туда девчат посылали, оттуда они к нам возвращались. Но больше посылали, чем возвращались. Не вернулись Тоня Быстрова, Воля, Женя-хохотушка — были такие девчата. Комсомолки все. Ну и я тоже комсомолка. А начальниками над нами — ребята, а то и дядьки в возрасте. Те почти никуда не ходили — за другими следили. Без их ведома — никуда. И не прочь были попользоваться девчатками. Заместитель командира Кошельников все говорил: что ж такого — возле колодца жить и воды не напиться? Трутень такой мордатый. Как не вернулась Женя, моя подружка (тоже минчанка, в Колодищах до войны жила), вызывают меня в шалаш к командиру. Тот самый Сокол и говорит: «Тебе задание — пробраться в Минск, организовать явочную квартиру, будешь ее обслуживать». А где я ее организую? А хотя бы у своей хозяйки, у которой на квартире жила. Как вспомнила я тетку Марью и ее малых, мне дурно стало. За себя уже не боялась — за них. Это же на явочной квартире и моя мамочка попалась. Пошла на явку в Слепянку, там ее и взяли. Может, кто выдал, может, выследили. И повесили. И хозяина, и всех его домочадцев — шесть человек. Ну что мне делать? Отказаться нельзя, за отказ, конечно, расстрел. Однако пытаюсь выкрутиться, говорю: там же дети малые. А он мне на то: детей жалко? А на советскую родину тебе наплевать? Я говорю: хозяйка меня не послушается. А он: не с хозяйкой, так с полицаями поладишь, они охочие до таких пригоженьких, наверно, сама знаешь? Намекает на что-то. Гадко мне стало, я возненавидела его, а что делать, не знаю. Но в тот день не послали, меняли дислокацию, обходили по лесам Червень. Незаметно отошла в сторонку, бросила в траву винтовку и — в свою деревню. Недалеко было. А в соседней деревне полицейский гарнизон установился. Что я в партизаны пошла, здесь мало кто знал. Думали: минчанка, ну, может, в Минск и уехала. Да и пропартизанила я, может, месяц, не больше. Пошли с Зоськой сено сушить на болото. Летом оно и неплохо, к тому же ягоды поспели. Как-то под вечер шесть копен нагребли, домой собираемся, вдруг видим, бежит Зоськина мама, говорит: приезжали двое верховых, всюду все перерыли, тебя ищут. Так не возвращайся домой — прячься. Ну, мы с Зоськой и забрались в стожок. Дней пять просидели на том болоте, тетка хлеб с молоком приносила, ягоды собирали. Но пошли дожди, Зоська закапризничала: хочу домой. Ну и пошла, а я еще несколько дней оставалась. Но тоже долго не выдержала, вернулась в деревню, пару дней в овине скрывалась. А тут стали забирать в Германию, и на Зоську выпал наряд. А Зоська не хочет. А отец бегает к старосте, к полицаям, известно, одна доченька, жалко. Как-то поужинали, и дядька говорит: Франя, может, ты бы вместо Зоськи пошла? Все-таки одна, что тебе? Если что случится, никто переживать не будет — сирота. Опять же, поумнее, чем Зоська. Ну что ж, думаю, если нет другого выхода — пойду. Будь что будет. И пошла, за себя или за Зоську — уже не думала. Посадили в телятник и с такими же неудачницами, как я, повезли в Германию. Настрадалась, нагоревалась, пока вот не попала на глаза Курту. Вот ты говоришь: пригожая, да и люди мне о том иногда напоминают. А знаешь ли, сколько раз я проклинала эту свою пригожесть, сколько из-за нее натерпелась! Думала иногда: лучше бы мне родиться уродиной, может, счастливее была бы. Да еще характер такой, доброты и сочувствия хочется.

— Ну какая в войну доброта? Тут озвереть можно, — сказал я.

— И все же еще не вывелась доброта. Вот вспоминаю свою грушевскую хозяйку, да и на Червенщине...

— Ну а тут? В Германии?

— Да и в Германии есть. Чаще среди тех, кто постарше. Кого нацизм не успел развратить.

— А ты сама какая — добрая? — спросил я и притих в ожидании ответа. Это теперь для меня было важно.

— Вряд ли. Только стараюсь быть доброй. Все-таки мы оттуда, где в моде были жестокость, непримиримость. Они крепко сидят в нас внутри. Знаю, плохо это, а что сделаешь? Натура сильнее разума, как говорит доктор Шарф. Вот и к правде себя никак не приучу. Особенно если правда колючая. Чаще удобной правды хочется, как-то приятнее.

— Удобное всегда приятнее. Даже сапоги, которые не жмут, — неуклюже сострил я.

— Главное, в удобную ложь всегда легко верится. Она сама на душу ложится. Вот ты сказал: красивая, и я уже растаяла. Уже за одно это готова тебя полюбить.

— Правда?

Эти ее слова были мне приятны, и я готов был ответить ей тем же. Тихонько засмеявшись, Франя прильнула ко мне.

— Но ведь я без всякого умысла. Ты и в самом деле красивая...

— Когда рядом красивее нет, — игриво закончила она.

— А еще и умненькая.

— Какой уж там ум! Говорят, что несчастная девушка умной не бывает. Несчастье съедает весь ее ум. Красоту тоже.

— Зачем ей ум, если есть красота? — полушутя сказал я.

— Ум все же относительное понятие, как и многое другое. Я где-то читала, что для того, чтобы поумнеть, надо почувствовать себя глупой. А вообще ум — не самое главное в человеке. Умным может быть и подлец.

— Что же, по-твоему, главное?

— Человечность. То, что от Бога, а не от дьявола. Или от обезьяны, как дарвинисты утверждают. Все-таки у нас мало божественного. Или еще не приобрели, или растеряли. Когда отделили народ от Бога.

— А у немцев больше божественного?

— Знаешь — больше. Несмотря на их нынешнюю жестокость. Все-таки они дольше под Богом жили. Опять-таки, они Бога искали. Протестанты, например. Бог был им нужен. А мы своего забросили да так и не нашли.

— Пусть они и с Богом. А мы все равно их победили.

— Победить, наверно, возможно, — не сразу, подумав, ответила Франя. — Но вот как жить без Бога? Ни один народ не живет без Бога. Наверно, это невозможно. Без Бога он сам себя съест.

— Мы же вот живем без Бога, и — ничего. Не слопали друг дружку.

Франя на минуту примолкла, что-то обдумывая или, может, не решаясь мне возразить. А потом притихшим голосом скороговоркой ответила:

— Знаешь, довольно успешно ели. Классовая борьба — разве не самоедство? Хотя нас спасает то, что нас много. Не так скоро всех можно съесть.

Я не возражал, внутренне я начинал с ней соглашаться. Я уже почувствовал, что ее знания глубже моих, что она больше размышляет о жизни. Наверно, так же не остались без ее внимания профессорские книги в старинных переплетах, которые я видел в вестибюле. Не очень приятно было мне признавать ее превосходство над собой, но оно было очевидно. Прежде я полагал, что кое-что смыслю в жизни, неплохо учился в школе, прочитал какое-то количество умных книг. Читал и на фронте. В разговорах среди друзей-ровесников, кажется, слыл неглупым парнем. Правда, кто были эти друзья и о чем были наши разговоры? В большинстве это были такие же Ваньки-взводные, вчерашние школьники, окончившие ускоренный курс военных училищ и в свои девятнадцать лет брошенные в мясорубку войны. И наши разговоры не выходили за пределы нашего военного опыта, в общем далекого от обычной человеческой жизни. О жизни вообще мы почти не разговаривали — ее у нас, по существу, не было. Не было в нашем коротеньком прошлом, очень смутно просматривалась она в нашем послевоенном будущем. Порой было невероятно трудно дожить до вечера, где уж там рассчитывать на будущее и рассуждать о доброте, мудрости и Боге. Чтобы рассуждать о Боге, следовало, наверно, кое-что о нем знать. Но что мы знали о нем, кроме того, что Бога нет? Франя же здесь, похоже, оказалась в ином положении и обретала новые, может, неожиданные истины, с которыми ей легче было выжить. И правильно, думал я. Все-таки женщины устроены иначе, чем мужчины, по-иному относятся к жизни, — возможно, оттого, что рождаются не для войны.

Конечно, рассказанное Франей впечатляло не только житейской мудростью, но и некоторыми фактами из ее невеселого прошлого. Малоприятными для меня казались ее партизанские будни в отряде особого назначения и ее уход из него. Но чувствовал я, что так откровенно может поведать о себе лишь честная, доверчивая натура. И я не осуждал ее. Я уже знал, какие хамы и жлобы встречаются среди нашего брата военного, имел представление о начальниках, которые не прочь повоевать чужими руками. За счет чужих жизней. В партизанах, наверное, тем более. Некоторые из бывших партизан рассказывали, что в тылу врага — вообще рай для таких: делай что хочешь, по радио вешай лапшу на уши начальству — пусть приедет, проверит. Впрочем, и начальство в Москве заинтересовано, чтобы эта лапша была подлиннее — для отчетности и в интересах пропаганды. Вот и совершали подвиги такие, как Франя, девчонки, которых по одной и десятками бросали в ненасытную пасть войны. Новых всегда хватало — они любили родину и летели на войну, словно мотыльки на огонь.

— Знаешь, я никогда особенно не стремилась к Богу, — сказала Франя. — Росла, как все — атеисткой. Пока тут, в Германии, не попала на мессу. Как услышала орган, «Аве Марию», так все во мне перевернулось. И я поняла: Бог есть. Его просто не может не быть. Иначе зачем тогда мы? Потом я прочитала святое Евангелие...

Что ж, может, и правильно, думал я. Жаль, что все это обошло меня стороной, но теперь появится возможность, все-таки, наверно, останусь жив. Молча я обнял девушку, и она не отстранилась. Кажется, она уже доверилась мне, хотя что-то еще не до конца преодоленное сдерживало ее ответить на мои настойчивые ласки. Наконец несмело, с деликатной сдержанностью Франя поцеловала меня и замерла. Я замер тоже.

Это был первый в моей жизни поцелуй девушки, прежде ни одна из них еще не целовала меня. Кажется, он явился знаком готовности полюбить, и это воодушевляло мою любовь тоже. Я почти захмелел — даже больше, чем от профессорского коньяка. Я уже любил ее и был благодарен судьбе, сведшей меня с этой удивительной девушкой. Я чувствовал себя сильным, удачливым и невольно дал волю рукам. Франя, похоже, стала расслабляться в моих объятиях. Но вдруг встрепенулась, пытаясь высвободиться. Я удержал ее — я не в силах был ее отпустить.

— Ну что ты? Ну что?..

— Не надо, милый. Пожалей меня — я же сирота...

Эти ее слова враз отрезвили меня. В самом деле, что же это я? Как же я?.. Я же люблю ее. Замерев, я продолжал удерживать ее в своих объятиях, и она не вырывалась. Кажется, она готова была смириться со своим пленом, лишь слабым голосом просила:

— Пощади меня...

Ну, конечно, я пощажу тебя, я тебя не обижу, я же справедливый и люблю тебя...

Я уже понял: она не доверяется инстинктам, не дает задремать разуму. И думает обо мне тоже. Все-таки я не такой, как те, что попадались на ее пути. Я люблю ее и жалею. Прежде всего, может, жалею. Или нет — прежде люблю. А любовь — всегда сила, если умеет постоять за себя. Я привык уважать силу. Глухой стук внизу не сразу долетел до нашего слуха, сперва показалось, что это где-то стреляют. Франя недобро напряглась в моих руках и вскочила.

— Митя!

— Это за мной, — догадался я.

Едва не сломав себе шею, я скатился по узкой и темной лестнице вниз, на ощупь отыскал в вестибюле двери, в которые отчаянно стучали снаружи.

— Товарищ лейтенант...

Франя открыла тяжелый запор, я выскочил в темный двор, и Кононок объявил:

— Комбат вызывает!

— Что такое?

— Сказали, сниматься.

Ну, все понятно, этого и следовало ожидать... В сером сумраке ночи мы добежали до огневой, на которой уже толпился расчет, и Медведев, как всегда ночью, тихо объяснил:

— Приказ — свертываться. За машиной послал, сейчас приедет. А вас комбат требует.

Я влез в темный ровик, на ощупь перехватил из руки Мухи телефонную трубку.

— Ты где там блудишь? — зазвучал встревоженный голос комбата. — Целый час тебя ждать надо. Сейчас же свертывай боевой порядок, грузи боеприпасы и — на дорогу. Ждите меня.

Начиналась обычная лихорадка поспешных сборов. С тусклым светом подфарников на огневую приполз громадный «Студебеккер», другой побрел вдоль забора к соседнему расчету. Этот стал разворачиваться, сдавать к огневой позиции задом; через откинутый борт солдаты принялись грузить тяжелые ящики со снарядами, брезент, оружие, разное солдатское барахло. Все работали радостно и споро, похоже, чувствуя, что двинем не в бой — из боя, туда, где уже окончилась война. Дождались наконец, и все живы-здоровы. Разве не удивительно! Чудо!

В моей душе царил хаос чувств — радость победы перемежалась с тревогой разлуки. Также знал, чувствовал, что поедем отсюда, но куда? Далеко или близко? Я жаждал вернуться сюда, мне очень хотелось этого. Хотя бы на час, на пятнадцать минут. Я же ничего не сказал ей. И ничего от нее не услышал.

Пока дожидались второго орудия, я не стерпел, выбежал на пустырь и припустил к коттеджу. Калитка на этот раз была не заперта, только я вскочил на крылечко, раскрылись двери. На пороге стояла Франя. За ней угадывались две тени ее стариков.

— Франя, мы уезжаем!

Девушка молчала. Замерла, словно неживая, и не двигалась.

— Мы уезжаем! Ты жди! Я вернусь...

Из темноты вестибюля на меня смотрели хозяева, и я, застеснявшись, даже не поцеловал ее. Лишь торопливо обнял за плечи в тесных дверях и отшатнулся. Я не мог тут задерживаться — на дороге, слышно было, уже начиналось движение, пошли автомашины. Некоторые светили фарами, чего прежде никогда не случалось на фронте. Что ж, наверное, в самом деле война окончилась. Я перебежал мостик и вскочил на широкую подножку «Студебеккера» с моим последним орудием, выруливавшим на шоссе.

Над горной долиной светало; прояснилось небо, на его восточной окраине тусклыми зубцами вершин обозначились горы. Ближняя гора за коттеджем все еще представляла собой сплошной черный массив — и скала, и деревья под ней. Лишь серый кубик коттеджа светлым пятном выделялся на мрачном фоне. Сколько я ни вглядывался туда, пытаясь рассмотреть маленькую фигурку у входа, ничего увидеть не мог. Еще бы полчаса постоять тут... Но долго стоять нам не дали.

Бестолковая суматоха воцарилась на дороге: одни машины подъезжали, останавливались, другие, обойдя их, бешено мчались дальше. Старшие офицеры подгоняли — скорее, скорее! Комбат накричал на меня за опоздание, хотя и после того, как я прибыл с двумя орудиями, батарея еще несколько минут стояла на месте. Чего-то ждала. Крики же и понукания комбата были для меня делом привычным, обижаться на них не следовало. Обида и сожаления донимали меня из-за другого, и это другое оставалось позади. Как будто что-то предчувствовала моя душа, да не могла четко представить. Лишь ныла внутренней, неотчетливой болью.

Какое-то время полк суетно и поспешно вытягивался в походную колонну. Мимо «Студебеккеров» с орудиями на прицепе промчался «Виллис» командира бригады, который что-то прокричал из машины, но я не понял, что именно. Мое внимание в это время отвлек комбат, в утренней сутеми стоявший впереди на дороге. Возле него откуда-то появилась знакомая кругленькая фигура всегда оживленного полковника-смершевца. Трофейного «Хорха» его начальника, однако, не было видно. Офицеры о чем-то недолго поговорили, хотя, кажется, больше говорил смершевец, комбат с озабоченным видом слушал. Затем оба враз обернулись назад, будто высматривая кого-то в колонне, подумалось — не меня ли? Но, может, мне лишь показалось, разговаривая, офицеры продолжали стоять на месте. Затем смершевец расстегнул планшетку, обычно висевшую у него сбоку, что-то коротко пометил в ней, туда же заглянул и комбат. «Что он записывал там, что копал этот неугомонный истребитель шпионов?» — раздраженно подумал я. Мы были истребителями танков, а он — истребителем шпионов. Интересно, однако, поймал ли он за войну хотя бы одного шпиона? Настоящего, не вымышленного, вроде нашего безобидного болтуна Лежневского. Я подумал, что надо подойти к комбату, спросить, зачем приходил смершевец. Но не успел. Подали команду: «По местам!» — и офицеры поспешили к машинам.

Наконец как-то неуверенно, с остановками двинулись разбитой улицей городка в сторону недалекой передовой. Пока я высматривал смершевца, в кабину моего «студера» влез пассажир — наш полковой пропагандист с такой мудреной фамилией, что я не мог запомнить ее. Я вынужден был взобраться на плоское крыло возле фары — так не однажды ездил на передовой. В теплое время тут было не хуже, чем в кабине, да и сподручнее при внезапном обстреле соскочить наземь. Надлежало только держаться. Перед тем как двинуться, никто из командиров не сказал ни слова, но если поехали открыто, значит, немцы не сопротивлялись, подумал я. Они исчезли. За полуразрушенными домами окраины переехали линию окопов нашей пехоты, которой там уже не было, затем и немецкую линию. Немецкие окопы представляли живописную картину поспешного отступления — на брустверах и возле траншей валялось множество военного имущества: термосы, оружие, ящики боеприпасов; возле самой дороги стоял на сошках изготовленный к бою пулемет, снаряженная лента свисала из него на дно окопа. Но солдат нигде не было видно — ни живых, ни убитых. По всей видимости, расстреляв вчера боекомплект, они подались на запад. На встречу с американцами. Встречаться с нами они не хотели.

Уже совсем рассвело, хотя солнце из-за гор не показывалось и в горной долине лежала прохладная тень. Мы небыстро ехали по асфальтовому шоссе на запад, миновали первый, не тронутый войной городок. Его главная улица временами пестрела черно-белыми фасадами в средневековом стиле фахверка. Кое-где из-за громоздких черепичных крыш и старых, с узловатыми сучьями деревьев выглядывали острые купола храмов. Людей было мало, но всюду из окон и с балконов свисали белые простыни — знаки капитуляции. Потом стали появляться и люди — старики, дети, женщины; из открытых окон они махали нам и улыбались, а некоторые, видно было, плакали. От радости, конечно. Австрия — не Германия, она также немало натерпелась под немецкой оккупацией, и ее люди сдержанно радовались освобождению. Солдаты из кузовов махали в ответ, выкрикивали самое теперь популярное «Гитлер капут» и еще что-то смешное и даже скабрезное. Всем было весело, хотелось дурачиться — войне же конец!

За городком дорога свернула в гору, начались повороты — вправо, влево. Сверху было видно, как вдали все шире расстилалась горная долина с извилистой речкой, разбросанными по склонам деревнями и дорогами. Вдруг на голом уклоне колонна остановилась: невдалеке за поворотом послышались орудийные выстрелы; все насторожились. Я соскочил с крыла, подумав, что сейчас последует боевая команда, может, придется отцеплять орудия. Но никакой команды не подавали. Офицеры вышли из машин, встали на обочине, все вглядывались вперед. Некоторые продвигались дальше, туда, где было начальство и откуда послышались эти неожиданные выстрелы. Что там происходило, было неизвестно. Я тоже немного прошел вдоль батарейных машин и увидел впереди своего комбата. Вместе с командиром первой батареи он вглядывался в голову колонны, наверно, также в ожидании какой-то команды. Эти два офицера, два капитана, с виду были очень непохожими друг на друга — маленький и худущий, словно ощипанный цыпленок, комбат-один и цыганского вида, коренастый комбат-два. Из их негромкого разговора стало понятно, что нас обстреляла немецкая самоходка, которая, однако, тут же и смолкла. Наверно, ее экипаж теперь уже был далеко, так что не стоило волноваться, скоро поедем. И точно, вскоре из головы колонны донеслось: «По машинам!» Командир первой батареи шустро побежал к своим «Студебеккерам», а мой немного задержался, все всматриваясь вперед.

— Капитан, хочу спросить...

— Что? — недовольно обернулся комбат.

— Что это особист утром выслеживал?

— А ты не знаешь что? — круто повернулся ко мне командир батареи. — Не чувствуешь?

— Не чувствую, — ответил я, начиная, однако, догадываться.

— С какой это землячкой ты там снюхался?

Я опешил — как предполагал, так оно и оказалось. Я ждал, что еще скажет комбат, но, похоже, он уже пожалел, что и без того сказал много. Выждав, однако, добавил:

— Опять же, твои родители где? На оккупированной территории проживали?

— Проживали, ну.

— Вот тебе и ну! — неопределенно закончил комбат и пошел к своей машине. Впереди уже заурчали моторы, колонна трогалась.

Я бегом вернулся к своему взводу и опять взобрался на крыло «Студебеккера». Настроение мое стало хуже некуда. Кроме проблемы с землячкой, появилась и новая — с родителями, проживавшими на оккупированной территории. Но что я знал о своих родителях? Думал, приеду после войны, стану искать. После освобождения Беларуси, озадаченный их молчанием, написал в райком партии, но ответа не получил. Написал в область и стал ждать. Но опять глухо. Комбат, конечно, был в курсе, я ему рассказывал. А он, по-видимому, передал мой рассказ выше. Теперь в общем неплохие отношения с ним, наверно, ухудшатся, он стал явно меняться ко мне. Как только что выяснилось — с подачи смершевца. Хотя с такой подачи у кого не ухудшатся...

Мы двинулись дальше и вскоре увидели ту самоходку, что обстреляла нашу колонну. Экипажа там уже не было, самоходка стояла брошенной на горном склоне за речкой. Впрочем, нам вреда она не причинила, второпях ни в кого не попала. А на другом повороте под обрывом лежала наша опрокинутая «тридцатьчетверка», горный поток весело плескался возле орудийной башни. Похоже, там же остались и танкисты — видно, чересчур спешили к победе.

Мы снова съехали в долину, на более ровную местность, машины прибавили скорость. Я все сидел на крыле, держась за обрешетку фары. И вдруг мы увидели немцев. Немалая колонна немецкой пехоты маршировала обочиной дороги, равнодушно пропуская наши автомобили — утомленные, исхудавшие, обросшие щетиной лица, беспорядочно разбредшийся строй. Все обвешанные шинелями, одеялами, сумками с походным имуществом, но без оружия. Уже разоружились, будто пленные. Или подготовившись для сдачи в плен. Офицеров почти не было видно — лишь кое-где обочь колонны топал с безразличным видом какой-нибудь лейтенант или обер-лейтенант с короткими, измятыми погонами. Наши солдаты из машин злорадно кричали им: «Гитлер капут!» Немцы, почти не реагируя на выпады вчерашних врагов, топали себе дальше. Тогда наши хитрованы, вскидывая руку, стали орать привычное для немцев «хайль Гитлер!». И некоторые из немцев, наверно по привычке, нерешительно отвечали им «хайль», машинально поднимая вверх руку. Едва из рукавов на запястьях показывался ремешок от часов, наши стучали о верх кабины, шофер тормозил, кто-то соскакивал на дорогу и бросался к немцам. Через минуту появлялся с часами, а то и двумя в руках и уже на ходу цеплялся за борт «Студебеккера». Командиры сегодня сделались на удивление покладистыми и на все смотрели сквозь пальцы, некоторые и сами выскакивали из машин. Мой майор-пропагандист тоже раза два вылезал к немцам. В первый раз, вернувшись, бросил на сиденье новый, стального цвета офицерский плащ, а во второй, похоже, также разжился часами. В общем, мне стало грустно...

Так мы добрались до очередного городка и остановились на въезде. Дальше невозможно было пробиться, впрочем, в том уже отпала нужда. Все улицы, центр и окрестности были забиты войсками — пехота, артиллерия, несколько семидесятишестимиллиметровых самоходок, грузовики, «Виллисы» и «Доджи» начальства. Хотя начальство на машинах и пешком упрямо пробиралось вперед, на берег реки, куда прежде нас вышли американцы. На черном «Хорхе», сигналя и требуя дороги, медленно проехал знакомый улыбчивый майор, бригадный смершевец. Теперь он не улыбался и за ветровым стеклом автомобиля выглядел чересчур озабоченным — похоже, опаздывал на встречу. Или еще куда. На меня он и не взглянул даже, и я подумал: пусть бы и не замечал никогда.

Наша колонна недолго постояла на въезде в городок, а потом повернула в боковой переулок и оказалась на городской окраине, возле широкой приречной поймы. Не успели мы построить в ряд автомобили с орудиями, как нас облепили веселые люди в спортивного вида форме, грубых башмаках и громоздких касках с чехлами. Это были американцы. Они с ходу бросались в объятия с первым, кто им попадался навстречу — солдат или офицер, звучно хлопали по спине и что-то орали на непонятном, неслыханном прежде языке. Понимал их лишь мой пассажир-майор, и после первых же его слов по-английски они с радостными воплями стали бросать его вверх, чествуя как героя. Наши солдаты сперва восприняли их сдержанно, как будто стесняясь, постепенно, однако, почувствовали себя раскованнее, стали громко здороваться и невпопад развязно кричать, словно глухим. Вскоре некоторые из гостей взобрались на наши машины, в руках появились солдатские фляги и даже бутылки: уже наливали в алюминиевые кружки, а то и глотали по очереди из горла. Луговая пойма превратилась в беспорядочный суматошный базар, вместо возов заставленная громадными «Студебеккерами» с орудиями на прицепе. Теперь тут никто не командовал, не пытался навести какой-либо порядок. Поблизости видны были лишь младшие офицеры — комбаты да взводные, старшие командиры куда-то запропастились, наверно, поспешили к мосту через реку, где теперь происходила главная церемония встречи.

Нам же и здесь было не скучно. Несколько американцев, находясь уже в хорошем подпитии, очутились перед моей машиной и беспардонно наперебой горланили, обнимаясь с Мухой. Оказывается, эти понимали по-польски, как и Муха, когда-то прибывший в полк из польской армии. В их разговоре то и дело звучало: «Бардзо проше», «Пан капрал», «Германско быдло!» Увидев меня, Муха радостно произнес:

— Товарищ лейтенант, вот чудо! Земляки! Их родители из Познани. Ромом угощают, хотите?

Один из его земляков — расхристанный, белобровый верзила — уже совал мне огромную бутылку, в которой что-то плескалось. Муха принялся подзадоривать: «Ну, за победу, лейтенант!» И я выпил — без особой, правда, охоты — несколько глотков теплого вонючего рома. После меня не спеша, со вкусом, отпил из бутылки сержант Медведев. Потом откуда-то появилась алюминиевая фляга, которая также пошла по рукам. Муха раздавал где-то добытые ломкие куски шоколада — на закуску. Мы снова выпили, и возле меня очутился здоровенный белозубый негр, стал бесцеремонно ощупывать на груди мою «красную звездочку».

— Презент, сэр официр? Йес, презент? Йес?

Я не понимал, что значит «презент». Не хочет ли он получить в подарок мой орден? Было похоже на то. В обмен он скинул с руки металлический браслет массивных часов и совал мне. «Как от него отделаться?» — подумал я. Другие, однако, и не пытались отделываться, на луговине шел массовый обмен сувенирами — часами, звездочками с пилоток, ремнями и даже пистолетами. Смотрю, мой тихоня Кононок в кузове уже прицеливается куда-то из новенькой американской винтовки, — выменял, что ли? Не навоевался парень. Рядом сидит на борту и блаженно ухмыляется расхристанный до пупа американец.

— Ну, еще выпьем за победу, лейтенант? — несколько развязно обратился ко мне Медведев.

— Давай!

Действительно, ведь победа. Самая большая победа в самой большой войне. Давай, Медведь, выпьем. За тех, кто уже никогда не выпьет...

И я выпил — пожалуй, впервые со своим подчиненным, командиром орудия. Вообще-то у нас не было принято пить с подчиненными. Если и пили, то обычно равные с равными: взводные — со взводными, комбаты — с комбатами. Но тут такое событие — конец войны. А мы с Медведевым больше четырех месяцев каждый день и каждую ночь вместе. В одном окопчике и возле одного орудия. А вот из одной фляги выпивать не приходилось.

— Все-таки могли в одной яме лежать, — сказал Медведев, держа в поднятой руке флягу и вроде не решаясь отпить.

— Под Шимонторнией?

— Под Шимонторнией, да. Там я уже не надеялся...

Там я не надеялся тоже. Во время весеннего прорыва немецких танков наше орудие отрезали от остальных, мы сутки просидели в кукурузе, не имея шансов из нее выбраться. Впереди на высоте были немцы, сзади на дороге — немецкие танки, наш «Студебеккер» утром сгорел на переправе, и мы приуныли. Однако Медведев нашелся: как стемнеет, надо кого-то послать в пехоту, чтобы дали человек пять, попытаемся выкатить пушку. Так и сделали. Послали Степанова, который в то время еще не был наводчиком, тот пролез между немецкими танками и привел четырех пехотинцев. Под утро в туманце кое-как выбрались с орудием из кукурузы и вышли к своим. Никого не потеряв. Хотя и намучились, не дай бог!

К нашей веселой компании присоединился и Степанов — сильный, не очень молодой младший сержант с орденом Славы на замызганной, без карманов гимнастерке — за тот его мартовский подвиг. Слез с машины Кононок. На этой ярмарке веселья, похоже, он единственный выглядел малорадостным — даже привычная усмешка сошла с его застенчивого лица. И я его понимал: кончилась война, а у парня — ни одной медальки. Комбат сказал: не заслужил. Провоевал всю зиму, как и все, страдал под огнем, но вот — не заслужил. А все потому, что молод и скромен. Хотя чего горевать — остался жив, не это ли наилучшая из солдатских наград?

Вокруг все гудело, копошилось и пело. Солдаты нашей и других батарей перемешались с американскими, которых уже принимали как братьев — с ними обнимались и пили. Всех охватило праздничное чувство победы. Где-то вдали горланили «Катюшу», а неподалеку зазвучала новая песня, которую начал красивый баритон батарейного запевалы:

Полюби меня, солдатик,
Буду верною женой,
А забудешь — только вместе
С родимой стороной...

— Лешка, брательник, я тебя люблю...

— Сержант, давай поцелуемся. Все-таки падла ты, хоть и герой!

— Лейтенант, не обижайся, если что, — говорил мне Медведев.

Его, похоже, не брал алкоголь, выглядел он трезвым и тихим голосом говорил мне:

— Замирятся, приезжай в гости. Вместе с семьей. Или один. Я же возле Тёлецкого озера живу...

Это я знал. За зиму и весну вдоволь наслушался о его озере, полном рыбных чудес и неземной красоты. Но сержант и сейчас не мог сдержаться, чтобы не напомнить об этом.

— Это не озеро — чудо. Первое место занимает по красоте.

— Может, и приеду, — сказал я неуверенно.

— А чего? Молодой, жениться пора. А у меня, гляди, и невеста готовая. Тоська моя как раз на подходе.

Я знал и о его Тоське. Медведев был вдвое старше меня, имел взрослую дочь и сына-пулеметчика, погибшего под Сталинградом. Осталась дочь, которую он и старался достойно устроить в жизни. Но вряд ли я годился в женихи к алтайским невестам.

Сзади между мной и Медведевым протиснулся санинструктор Петрушин — в надетой звездочкой назад пилотке, с раскрасневшимся лицом — видно, этот уже напробовался не только американского рома.

— Чур, Медведь, не просватай дочь — мне обещал.

Медведев лишь поморщился, хотя бесцеремонность санинструктора выводила его из себя.

— Слишком многого хочешь! — негромко бросил он и протянул мне флягу. — Выпьем, лейтенант...

Кажется, я выпил еще с Медведевым, а потом и с застенчивым Кононком и в конце концов с Петрушиным. Я уже не серчал на санинструктора, тем более что и он не серчал на меня, сам в том мне признался в божественную минуту откровенности. Похоже, потом мы даже обнимались с ним, и он все похвалялся, как его обожают офицеры, — сам начальник санслужбы здоровается с ним за руку. Уже совсем пьяным взглядом я заметил впереди покачивающуюся тень майора-пропагандиста — вроде рядом с комбатом или еще с кем, кого я уже не узнавал. Медленно, но верно я отключался, привалившись к крылу «Студебеккера». Какое-то время еще различал многоголосый говор вокруг, песни и смех. Слышал, как некоторые плакали пьяными слезами, — наверно, было отчего. Пока разворошенное воинство не сморил пьяный сон.

Как я уснул, не заметил, но проснулся вдруг на рассвете. Машинально нащупал возле головы огромное колесо «Студебеккера» и, ухватившись за него, сел.

На всей луговине стояли вразброс наши «Студебеккеры», никто их так и не выровнял, — как вчера поставили, так и остались. Между ними, под станинами пушек, на истоптанной молодой траве, в кузовах и раскрытых кабинах лежали, спали, храпели солдаты — советские вместе с американскими — кто где и кто как. Рядом со мной распластался вчерашний белозубый негр, который выпрашивал у меня орден. Привалясь к его ногам, лежал кто-то из наших, под ним, вдавленный в землю, валялся старый карабин. Кобура у американца была расстегнута и пуста, наверно, кому-то уже подарил свой «кольт». Или обменял на этот вот ржавый карабин. И я с усилием поднялся на ноги. Болела голова, непривычная тяжесть ощущалась во всем теле. Однако новое намерение уже завладело мной. Примерно я помнил, с какой стороны мы приехали сюда, и неуверенным шагом побрел в том направлении. Обошел «Студебеккеры» своей батареи, нигде не увидел комбата, подумал, что так, может, и лучше. Возле одной машины наткнулся на знакомые сапоги санинструктора Петрушина, который, свесив ноги из раскрытой кабины, сладко спал на мягком сиденье. Наверно, перебрал, недобро подумал я, хотя сам был не в лучшем состоянии.

Сонным переулком, сплошь заставленным переправочными амфибиями, вышел на главную дорогу. В этот рассветный час всюду было тихо и безлюдно, словно наступил конец света. Все спали — в машинах, во дворах и в домах тоже. Отдыхали, отсыпались — после великой страды войны.

Мой сон отлетел без остатка, и я побрел по дороге. То и дело оглядывался в ожидании какой-либо попутки, хотя на дороге пока не появилось ни одной машины. Тем временем совсем рассвело, голубое ясное небо было без единого облачка. Зачинался первый день мира, день Великой Победы. По дороге навстречу появился какой-то автомобиль с двумя офицерами в кабине. За ним через продолжительное время показались еще два приземистых цивильных автомобиля с кузовами, полными освобожденного европейского люда. Этих было слыхать издали, они горланили свои песни, наверно, ехали домой. Я все шагал по дороге, пока городок не остался далеко позади. Дорога ровно бежала вдоль берега довольно широкой реки. На той ее стороне, видно, тоже пролегало шоссе, движение там было оживленнее, чем на этой. Автомобили сновали в обоих направлениях, и я понял, что там американцы. Река стала границей между двумя зонами, как между двумя мирами.

Но что было делать мне? Постепенно я стал приходить в себя после вчерашнего, все яснее понимал авантюрность моего замысла. Так, пешком я не дойду, мы далеко отъехали от нашего последнего рубежа. А если и повезет наконец с машиной, едва ли успею вернуться в срок. Все-таки, как ни крути, я находился в самовольной отлучке, в полку скоро обнаружат мое отсутствие.

Но и возвращаться было нелепо — столько прошел... Наверное, в самом деле, подумал я, если нет другого выхода, на выручку приходит случай. Может, не всегда вовремя, бывает, с немалым опозданием, когда от него мало пользы. Нашего комбата Рукавицына за бои на Днестре представили к званию Героя. Очень хотел комбат получить Золотую Звезду, да не суждено было — погиб под Секешфехерваром. Только похоронили, пришел указ. Но кому он тогда был нужен? Разве для отчетности о количестве награжденных в полку. Невесело размышляя на эту тему, я оглянулся и увидел машину, которая, начав сбавлять ход, вдруг затормозила на обочине. Это был мощный пятитонный «ЗИС», из кабины которого выглянул веселый шофер в новой, необмятой пилотке.

— Что, лейтенант? В тылы? Садись, прокачу!

Через задний борт я взобрался в кузов, почти весь занятый каким-то старосветским шкафом или буфетом с позолоченными арабесками на застекленных дверцах; возле кабины торчали еще какие-то ящики. Места для пассажира тут, в общем, не было, лишь сзади возле самого борта осталась узкая щель, в которую протиснулись мои ноги. Держаться также было не за что, и я неловко оперся руками на полированный бок шкафа.

— Во, будешь держать, чтоб не сдвинулся. А то стукнется, кому отвечать?

Оказывается, и в день победы не все пили-спали, подумал я. Некоторые занимались делом. Но спасибо, что взялся подвезти — все же лучше, чем топать пешком.

«ЗИС» не быстро катился по хорошей дороге, весенний ветер приятно овевал вспотевшее от ходьбы лицо. Мое желание вот-вот должно было осуществиться, и я почти был доволен. «Полюби меня, солдатик, буду верною женой», — звучало в моей душе, и я уже знал, что люблю ее. И в то же время какое-то неясное беспокойство тревожными токами проникало в мои чувства и все хотелось — скорее! Я боялся опоздать.

— Победа, лейтенант! Гляди-ка, дожили, однако! — донеслось по ветру из кабины, до половины загруженной какими-то свертками.

Пошли машины — легковые, штабные, грузовики. Эти также устремились к победе, на встречу с союзниками. В окнах трофейного автобуса промелькнули веселые девичьи лица и донеслась музыка — там играла гармошка. Наверно, какой-то ансамбль песни и танца, догадался я, — из тех, что вдохновляли нас на победу. Опоздали, однако, на великое свидание, надо было вчера. Но вчера, по всей видимости, они были далеко.

Вчерашних немецких колонн сегодня не было видно, не было даже групп или одиночек, наверно, за ночь всех организованно отправили куда следует. В самом деле, не распускать же их по домам. В знакомом, безлюдном вчера городке вовсю шло оживленное празднество, настоящий уличный фестиваль со множеством людей, и, как я понял, не только австрийцев. Сюда собрались, кажется, со всех окрестностей, из других городков, недалеких горных селений. На площади возле ратуши развевались на ветру разноцветные флаги — французский триколор, английский — в крестообразные полосы и еще незнакомые. Говорливо митинговали иностранцы-рабочие, согнанные Гитлером со всей Европы для работы на военных заводах. Сегодня они свободны и могут отправляться по домам — каждый в своем направлении и под своим флагом. Мне также надо было домой, но, видно, моя очередь еще не настала. Опять же, меня ждала она.

Немного отъехав от людной площади, «ЗИС» круто свернул на широкое подворье и остановился. Веселый шофер соскочил на брусчатку.

— Приехали. Тебе куда, лейтенант?

— Мне дальше.

Я озабоченно огляделся по сторонам. Во дворе стояли два «Студебеккера» — пустой и чем-то наполовину загруженный. Но куда они едут? И когда? Спросить было не у кого. Я обошел их с другой стороны и увидел прислоненный к стене велосипед. Желтая, из свежего дерева дверь была закрыта, никто оттуда не выходил. Осторожно взяв велосипед, я развернул его колесом к улице. Никто меня не остановил, не окликнул, и я покатил по асфальту.

Сперва мчался сколько было сил, бешено крутил педали. Потом слегка замедлил темп. Все же за мной, похоже, не гнались, можно было и потише. Встречные автомобили в основном держались своей стороны и мне не мешали. Лишь однажды на повороте едва разминулся с «Доджем», в котором пятеро офицеров с бутылкой встречали победу. Вокруг расстилался живописный ландшафт — горная долина, лесистые склоны гор; кое-где на опушках видны были белые и серые постройки с широкими крышами; улицы придорожных поселений нередко украшали пестрые фасады в средневековом стиле фахверка. Вдали из-за снежных вершин внезапно выкатилось солнце и, как вчера, слепящими лучами ударило в лицо. Солнце с востока. Там была моя родина — без гор и красивых построек, со своей милой для меня, скромной зеленой прелестью. Я жаждал вернуться туда. Конечно, с нею.

Однажды возникнув, мое намерение крепло с каждой минутой. Как его осуществить, было не очень понятно, лишь чувствовал: откладывать нельзя. Да и зачем откладывать? Война ведь окончилась. Враг разбит, и победа за нами. Мне было уже за двадцать, и я встретил свою любовь. Наверно, поздновато для первой любви, но так уж получилось. Прежде не было времени, не подворачивался случай. Как-то в госпитале под Знаменкой приглянулась сестричка Нюра из физкабинета. Раненые разрабатывали у нее недолеченные руки-ноги, крутили «велосипед», сжимали какие-то пружинные рогули. Я посидел с ней на дежурстве, потолковали о том о сем, и она мне показалась очень милой и ласковой. Она и в самом деле была ласковой, но, на беду, не со мной одним. Однажды дала рапиру, чтобы пофехтовать с нею. Фехтовальщик из меня получился неважный, она легко и не раз уколола меня. Но именно с этого фехтования я готов был полюбить ее. Пока не увидел, как она фехтует с раненным в голову капитаном-летчиком. Наверно, капитан оказался ловчее меня во всех отношениях и, уезжая из госпиталя, забрал с собой Нюру. В авиаполк. Я же остался долечивать простреленную на днепровском плацдарме руку. Нюра была спортивная девушка, наверно, в этом все дело.

Я проехал еще один городок в долине — цепочка белых и серых каменных домиков по обе стороны чистенькой, вымощенной брусчаткой улицы. Как и везде, в этот день на балконах и в окнах ветер полоскал белые полотнища; людей, однако, было немного. Во дворах и кое-где на обочинах стояли наши армейские автомобили, возле лениво прохаживались немолодые офицеры — на новом месте устраивались службы тыла. Меня никто не остановил ни разу, не поинтересовался, куда и откуда еду. Что значит — конец войне! Когда она продолжалась — тут, за границей, или на своей земле, — за два-три километра от фронта невозможно было показаться — всюду заслоны, шлагбаумы, контроль и проверка. Даже раненому следовало иметь документ — карточку передового района. Кровавая рана еще ничего не значила. А нынче... Хотя все понятно — война ведь закончилась.

Вот и последний наш фронтовой городок — разбитой окраиной он неожиданно возник из-за поворота. Я переехал линию немецких окопов, потом своих. Знакомая улица, как и вчера, была завалена строительным мусором, уже основательно размельченным на асфальте колесами автомашин; по-прежнему воняло гарью недавних пожарищ. Этому не повезло в самом конце войны, как все же повезло тем, что лежали от него на запад. Судьбы городов напоминают судьбы людей в войну — никто не волен избежать уготованной ему участи. Жаль было этих красивых, благоустроенных городков, не одно столетие пестованных их жителями. Странно, когда шла война, такого чувства не возникало. Что означало — конец войне.

Я приближался к памятному полуразрушенному дому на повороте. Очень хотелось надеяться, что счастье не обманет меня... Вот наконец за речкой — знакомый кубик коттеджа. Сердце мое радостно забилось в груди, и в то же время что-то тревожно толкнуло изнутри. Калитка почему-то оказалась распахнутой. Всегда она была заперта, и я перелезал через нее. Бросив наземь велосипед, я подбежал ко входу. Но двери... Что это? Почему разломан их низ и огненной подпалиной чернеет стена? Еще не понимая, что случилось, я толкнул ногой разломанные половинки дверей и ступил в знакомый полумрак вестибюля.

И сразу увидел ее.

Ее маленькое тело неподвижно распласталось на каменных плитках посередине, там, где вчера стоял столик. Изо всей одежды на ней осталась лишь разодранная на груди кофточка; короткие русые волосы веером разметались вокруг головы, по остренькому подбородку стекла и запеклась тоненькая струйка сукровицы. Широко раскрытые глаза удивленно уставились в темень высокого потолка.

Не ощущая себя, я опустился рядом на корточки, непонимающе уставясь в ее застывшее личико, не зная, что делать — тихо заплакать или возопить от нестерпимого горя. Очень хотелось вопить — горько и безысходно, на весь белый свет. Но что толку с того, кто здесь мог услышать меня, понять страшную несправедливость этой смерти?

Когда немного отлегло, встал и впервые огляделся вокруг. В вестибюле царил погром. Дверцы шкафа были раскрыты, на полу в беспорядке валялись книги, рулоны каких-то бумаг. Легкие стульчики были разбросаны по всему вестибюлю; красивого столика не было видно. Два кожаных кресла, стоявшие возле стены, были сдвинуты со своих мест, из порезанных сидений торчали спирали пружин. Медленно отходя от внезапной прострации, я заглянул в раскрытую дверь кухни, где также все было разбросано, посуда разбита, мебель опрокинута. В следующем, более просторном помещении, наверно, размещалась столовая с длинным столом посредине и темными картинами на стенах. Огромная, украшенная золотой лепкой рама лежала на столе, картина из нее была небрежно вырезана. Из-за стола на паркете высовывались длинные ноги хозяина в черных, с лампасами брюках. Доктор Шарф был застрелен в голову, лужица крови растеклась от него до следующей двери. Слегка приоткрыв эту дверь, я почувствовал за ней препятствие; сквозь щель, однако, увидел на полу седенькую голову фрау Сабины, которая тоже была мертва.

Несколько минут я ходил среди этого дикого разгрома, машинально перебирая глазами разбросанные, истоптанные вещи, одежду, опрокинутую мебель, и не понимал ничего. Я был растерян и ошеломлен. Кто это сделал? За что? Что это — месть или ограбление? Или, может, политика? Снова вышел в вестибюль. Безразличная ко всему Франя тихонько лежала на прежнем месте. И я подумал: вот как окончилась ее юная жизнь! И когда? В самом конце войны, в радостный день победы. Когда у меня родилась надежда выжить, ей суждено было умереть.

Нестерпимо горько было видеть это неподвижное мертвое тело, наблюдать этот бедлам там, где еще недавно были чистота и порядок. За войну я немало насмотрелся на убитых, на развороченные взрывами тела — своих и немцев. Но там были мужчины, солдаты. Тут же лежало юное создание, моя несостоявшаяся любовь. Я ровненько сложил вдоль тела маленькие руки, сомкнул обнаженные, окровавленные ноги. Нелюди и гады! Гады и нелюди! Кто бы они ни были — свои или немцы. Коммунисты или фашисты. Да разверзнется земля и поглотит их! Однако напрасны мои проклятия, ничего уже изменить нельзя. Я поднял лежавшую рядом измятую скатерть и аккуратно накрыл ею Франю.

Но что было делать дальше, как пережить все это? Как плохо, что я оказался один, без солдат моего взвода. Оставалось одно — выйти на дорогу и обратиться к проезжающим мимо офицерам. Но кто из них поймет меня? На долгие объяснения у меня не было сил. Да и кому было дело до этой трагедии в богатом коттедже, произошедшей со старыми австрийцами и их юной служанкой?

По-видимому, надо было ехать в полк, но я не мог оставить в таком состоянии Франю и ее несчастных хозяев. Все-таки следовало что-то предпринять для них — последнее на этой земле.

Не представляя конкретно зачем, я побрел в город. Не по той разрушенной улице, по которой приехал сюда, — пошел переулками над речкой. Поврежденных обстрелом домов тут попадалось меньше, некоторые стояли с закрытыми ставнями и выглядели брошенными. Кое-где в цветниках под окнами пестрели первые весенние цветы, распускались гроздья сирени. За одним из таких расцветающих кустов возле входа копошился немолодой австриец в зеленой шляпе. Он подметал замусоренный взрывами двор и удивленно замер с большущей метлой в руках.

— Послушайте, там, в коттедже, убитые.

— Нике ферштейн, — повертел головой австриец.

— Ну, убитые, понимаете? Морд!

— Морд?

— Ну, морд. Там, в коттедже...

— Найн, найн! — энергично завертел головой человек. — Их цивиль, нейтраль мэнш. Найн...

Я молча направился дальше. Черт бы его взял, этого сторонника нейтралитета. То ли он не понял меня, то ли не захотел понять? Я перешел на другую сторону коротенького переулка. Как раз на углу за невысокой кирпичной оградкой разговаривали две женщины, и я окликнул их с улицы. Сперва к ограде подошла та, что была постарше, — грузная фрау в синем несвежем переднике. Потом к ней осторожно приблизилась та, что была помоложе, — худая и костлявая, в мужской одежде и брюках.

— Прошу прощения, фрау. Там — морд, понимаете? Ферштейн? Доктор Шарф унд фрау.

— Доктор Шарф! — ужаснулись женщины. — Морд?

— Ну. Убиты. И девушка, фроляйн.

Они негромко переговорили между собой, а я в который раз за войну пожалел, что когда-то без должного внимания относился к немецкому языку. Языку врагов.

Усердствовал по другим школьным предметам, а в том, который больше всего понадобился на войне, преуспел не слишком. Теперь стоял и молчал.

— Гер официр, кирхэ! Кирхэ, ферштейн? — обе враз стали показывать за угол соседнего дома.

Кажется, я их понял — надобно в кирху, позеленевший шпиль которой торчал вдали между уцелевших крыш. Еще не веря, что мне помогут, я побрел туда по переулкам. И в самом деле, спустя полчаса вышел к каменной ограде-стене. Поодаль высились старые, в узловатых сучьях деревья, и за неширокой аркой стал виден вход в кирху. Была она не очень большая, старая и какая-то очень мрачная с виду. С непреодоленной робостью я вошел вовнутрь, полумрак и прохлада тотчас объяли меня. В конце прохода между скамьями горело несколько свечей и слышалось тихое, вполголоса, пение. Ступив из-за колонны еще несколько шагов, увидел группку людей, стоявших возле открытых гробов, за ними с молитвенником в руках покачивался в молитве священник. Я догадался, что тут отпевали покойников, цивильных или военных, не было видно. Наверно, заметив постороннего, откуда-то сбоку появился человек в черном и вопросительно остановился передо мной.

— Святой отец, — дрогнувшим голосом сказал я. — Там морд! Доктор Шарф...

— Доктор Шарф? — переспросил священник, как мне показалось, чересчур спокойно. — Морд?

— Морд, — сказал я. — И девушка, фроляйн.

— Фроляйн? Драй морд?

— Драй морд.

Привычным движением двух пальцев священник обозначил крест на груди и что-то объяснил мне, хотя я и не понял что. Немного погодя догадался, что он предложил подождать. Я вышел из угнетающего полумрака кирхи и в который раз пытался понять — кто? Кто их убил — хозяев и девушку? Или они — случайные жертвы преступления, или налицо определенный преступный замысел? Может, виною всему привлекательный с виду коттедж? В недобрый час, наверно, получили его в наследство несчастные Шарфы. Хотя, подумав, нетрудно было догадаться, кто мог это сделать. Подобное случалось и не только на австрийской земле. В прошлом году на формировке под Луцком перед строем полка расстреляли двоих из транспортной роты. Они, вволю повеселившись, изнасиловали на хуторе женщину, убили ее сына-подростка. Правда, те не грабили, по-видимому, там нечего было грабить. Тут же появилась такая возможность и нашлись люди, готовые воспользоваться ею. Тем более в логове врага, где все позволено.

Бедная Франя! Спасалась от войны в Европе, но именно в Европе война и настигла ее. И убила. Но почему именно ее? Я же имел больше оснований для гибели, а вот жив.

В кирху прошли еще две женщины в черных шляпках с вуалями, удивленно поглядели на меня, как на существо, мало уместное в Божьем храме. Я и сам ощущал собственную тут неуместность, но я ждал. На какую-то обходительность, конечно, рассчитывать не приходилось. Хотя здесь не знали конкретно, кто учинил разбой в особняке доктора Шарфа, но, пожалуй, тоже догадывались. А может, и подозревали. Потому я терпеливо ждал возле кирхи. Когда уже почувствовал, что ожидание мое затянулось, откуда-то из переулка к арке подъехала фура. Два битюга, едва переставляя толстые ноги, покорно остановились напротив. С плоской платформы-фуры соскочил человек со свежевыбритым лицом, в синем берете на голове. Увидев меня, что-то замычал, замахал руками, и я догадался, что это — немой.

Из кирхи вышел священник, который уже разговаривал со мной.

— Он привозит вэрсторбэнэ[1] кирхе бегрэбен[2], — сказал он.

На этот раз я понял его и вышел из-под арки. Немой, понукая лошадей, встряхнул ременными вожжами, и мы двинулись вдоль ограды. Я шел впереди, фура все время отставала. Наверно, я поспешал, а неповоротливые битюги не могли быстрее.

Все-таки мы добрели-доехали до злосчастного коттеджа. Тут все было по-прежнему, похоже, никто сюда не входил. Остановившись перед Франей, я приподнял скатерку. Увидев мертвое тело девушки, немец сдавленно вскрикнул, потом заговорил-замычал что-то, замахал руками, выражая тем жалость и возмущение. Я жалость и возмущение, как мог, подавлял в своей душе, обнаруживать их уже не имел силы. Вдвоем мы бережно положили убитую на скатерть и, слегка завернув ее, понесли на фуру. Тут уж я не мог сдержать слез, заплакал, не стесняясь немого. В который раз я проклинал все на свете, и себя в том числе. Зачем было оставлять ее здесь, надо было взять с собой. Но — неудобно было, постеснялся ребят, комбата, смершевца. Теперь вот не стесняюсь. Никого. Да что толку... После Франи таким же способом, на той же скатерти перенесли в фуру длинное тело доктора Шарфа и его фрау. На широкой фуре места хватило для всех. Немой прикрыл скатертью убитых, и мы двинулись тем же путем к кирхе. Немой с вожжами шел по одну сторону фуры, я по другую. Нашу печальную процессию провожали взглядами люди, малочисленные жители городка. Я же не смотрел никуда. Брел будто слепой, не замечая ни улицы, ни людей. Померкла для меня и недавно еще радостная победа. Кажется, я выпал из времени и перестал ощущать себя. Меня обманули. Люди, судьба или война. А быть может, победа, которую теперь праздновали без меня возле реки. Моим же уделом стал другой праздник. Черный праздник беды.

Мы подъехали к кирхе, когда оттуда выносили тех, кого уже отпели. Пришлось немного подождать, пока к фуре подойдут люди. Почти молча, без заметной печали они постояли перед телами убитых, о чем-то поговорили, повздыхали, несколько раз перекрестились. Я стоял рядом и ждал, что они обратятся ко мне. Возможно, с упреком или возмущением. Но меня они словно не замечали. Будто меня тут и не было. И я подумал: неужто они стольких похоронили, что их уже ничего больше не занимает? Хотя бы — кто и почему убил? Впрочем, что бы я им ответил? Что я знал? Несколько мужчин перенесли убитых в кирху, но я туда не пошел. Я отошел в сторонку и остановился в тени деревьев.

За кирхой вдоль каменной ограды расположилось небольшое старое кладбище. Аккуратно посыпанные щебнем дорожки, ровные ряды могил, старые надгробия со стертыми, едва заметными готическими надписями, невысокие лютеранские кресты из черного и серого камня. В дальнем конце кладбища, где не было деревьев, теперь хоронили. Раскопанная земля, несколько женщин в черных одеждах. Не там ли похоронят и Франю с ее хозяевами? Я хотел пойти посмотреть на то место, но не решился отлучиться от кирхи.

Я не знал, что происходило в кирхе, куда меня не звали и я не шел. Я все не мог совладать с собой. Временами готов был зарыдать, но не получалось. Что-то сдавило горло и не отпускало. И я ходил по дорожке взад-вперед. Люди, входящие в кирху или выходящие из нее, недоуменно поглядывали на меня. Но никто ни о чем не спросил, будто для них все это слишком буднично и привычно. И то, что хоронят, и то, что возле кирхи стоит советский офицер. А может, в том их равнодушии ко мне было определенное отношение? Вежливое презрение? Мне бы не хотелось так думать, но если и было именно так, то, по всей видимости, вполне заслуженно.

Впрочем, их отношение не очень меня занимало. Я думал только о Фране. Вспомнил ночной разговор с ней, ее невеселый рассказ о себе. А также слова, сказанные несчастным доктором Шарфом. Тогда я не возражал ему. Я думал, что, кроме всего прочего, война все-таки великая школа, и я кое-что понял на войне. Даже и в ее последние дни. Прежде всего, что ничего не следует бояться. На войне тебе ничего не сделают, кроме как убьют или ранят. И то и другое чересчур просто, почти банально. Кажется, однако, только после войны твою жизнь могут превратить в пекло. Когда не захочется и жить.

Может, спустя час или два меня позвали, и я понял, что настает самое важное. Сунув в карман снятую с головы пилотку, вошел в полумрак кирхи. Там уже ждали меня два священника. Худенькая белолицая монашка в черном платке выступала в роли переводчицы.

— Hex пан муви, як змерли тэ люди, — обратилась она ко мне почему-то по-польски.

Священники внимательно смотрели на меня.

— Я не видел, — хрипловато ответил я. — Когда я приехал, они уже были мертвые. Их убили.

— Кто их забил?

— Не знаю.

— Яки ест конфессии млода паненка?

— Пожалуй, католичка, — сказал я, подумав.

— Добже, — ответила монашка и что-то сказала священникам по-немецки.

Те согласно кивнули. Больше они ни о чем меня не спросили, кажется, и в самом деле все это было для них обычным делом. Они пошли к алтарю, перед которым стояли три гроба. Я прошел следом. В крайнем из гробов, чем-то прикрытая до подбородка, лежала Франя.

Небольшая группка людей, что была в кирхе, начала отпевание. Я не понимал слов, но очень трогательная мелодия сразу стала выворачивать душу, и я боялся не сдержаться, заплакать. Слезы застилали глаза, я едва удерживал их. Удивительно, но в кирхе никто не плакал, лишь пели слаженно и самозабвенно, словно в молитвенном экстазе. Звуки ангельского хорала печально витали под темными сводами кирхи. Может, это были последние похороны. Злые силы войны добирали свои недостающие жертвы.

Когда стали закрывать гробы, я подался ближе, но опоздал и уже не увидел Франи, — черная крышка гроба навсегда скрыла ее от меня. Все же мужчин тут было немного, гробы выносили по одному. Как только подняли гроб с Франей, я тоже подставил плечо. Гроб был не тяжелый, разве что немного великоват для маленького тела Франи. Наверно, потому на ходу мне почудилось, что она там шевелится. Но шевелилась, наверно, от наших несогласованных шагов. Мы обошли кирху и красной гравийной дорожкой направились в дальний конец кладбища. Возле каменной стены в самом углу было выкопано несколько могил, где упокоились те, кого отпели раньше. Из последних могил еще взлетал вверх грунт, это заканчивали свою работу могильщики. Одним из них был немой в синем берете, с которым мы привезли убитых. Франин гроб поставили на холмик земли рядом, и мужчины вернулись к кирхе за двумя остальными. Немного помедлив, я пошел следом.

Когда все гробы были вынесены, священник с крестом в руках произнес свою коротенькую проповедь, все начали креститься. Я также перекрестился. Затем трижды перекрестил гроб Франи. Гробовщики на веревках быстро и ловко опустили его в могилу.

Ну вот и все.

Как опускали Шарфов, я уже не смотрел. Я закапывал Франю. Бросал и бросал лопатой землю на черную крышку гроба. Как только крышка скрылась под ней, немного передохнул и стал бросать снова, пока не засыпал могилу. Из оставшейся земли сделал коротенький, словно детский, холмик — как раз в рост Франи. Заплаканная женщина в черной шали издали молча перекрестила меня. Что ж, спасибо тебе, добрая австрийка, подумал я. И пухом тебе австрийская земля, милая моя землячка.

Ни с кем не попрощавшись, я устало побрел к выходу. Было не до прощания и благодарностей. Не хотелось слышать ничьих и никаких слов. Не хотелось видеть людей. Я чувствовал себя опустошенным и обессилевшим. Лишь отойдя по переулку от кирхи, надел на голову пилотку и оглянулся. Так обычно делал на войне, когда имел намерение вернуться, — чтобы лучше запомнить дорогу. Сюда я должен был вернуться. Я имел твердое намерение сделать это.

И — никогда не вернулся.