Мы с Яшей родились в один день. Вместе пошли в детский сад, а потом — в школу.
Вместе начали курить. Нам было тогда восемь. Операция тщательно планировалась. После уроков мы зашли в уборную для мальчиков. Я извлек из пенала папиросу «Герцеговина Флор», купленную на совместный капитал. Яша достал принесенные из дома спички. Конец папиросы раскалился, как железо в кузнечном горне, и расплавленный металл потек в грудь. Я закашлялся. Предметы внезапно потеряли четкие очертания. Тошнота подступила к горлу. Подавляя подлые слезы, я передал папиросу Яше. Он затянулся, и мы уже кашляли дуэтом. Я взял папиросу и пыхтел не затягиваясь. Яша отказался. Больше он никогда не курил.
Утром, когда нам исполнилось шестнадцать лет, мы сдали экзамен по алгебре, оторвались от одноклассников, купили бутылку «Алигатэ» и по традиции взобрались на ореховое дерево в нашем саду. Мы удобно расположились в развилках мощных ветвей, отхлебывали вино и обсуждали мировые проблемы. Бутылка опустела еще до того, как мы коснулись оккупации Югославии немцами. Я закурил «гвоздик», горький, вонючий, дерущий горло. На лучшие папиросы у меня не было денег. Яша отмахивался от дыма и рассказывал о недавнем свидании с девочкой из десятого класса.
По календарю только завтра наступит лето, но теплое летнее солнце уже сегодня пробивалось сквозь тугие пахучие листья.
Нам было хорошо на ветвях старого орехового дерева, центра мироздания. Еще четыре экзамена — и начнутся каникулы. А там -десятый класс. А потом — вся жизнь. И границы ее неразличимы, когда тебе шестнадцать лет и все еще впереди.
Через две недели начались каникулы. Я устроился на работу в пионерский лагерь. Яша решил в июле поехать к родственникам, жившим на берегу моря.
Но еще через неделю началась война. И рухнули планы.
Ночью немцы бомбили город. Мне хотелось зубами вцепиться в кадык немецкого летчика.
Уже в первый день войны я не сомневался в том, что сейчас же, немедленно, добровольно пойду на фронт. У меня не было сомнения, что такое же чувство испытывают все мои товарищи и, конечно, мой самый близкий друг Яша.
В первый день войны мне даже на минуту не удалось освободиться от работы в лагере. На следующий день, в понедельник, я заскочил к Яше с тщательно обдуманным планом — сформировать наш собственный взвод, в котором будут ребята из двух девятых классов.
Он не успел отреагировать на мое предложение. Яшина мама обрушила на меня лавину нелепых обвинений. Больно и обидно было впервые услышать грубость из уст этой деликатной женщины. Она кричала, что я рожден для войны, для драк и для всяких безобразий, что, если я решил добровольно пойти на фронт, это мое собачье дело, а Яша — шестнадцатилетний мальчик, в сущности еще ребенок Пусть он сперва окончит школу. А потом, то есть когда ему исполнится восемнадцать лет, он пойдет в армию по призыву, как все нормальные люди.
Я возражал Яшиной маме. Я не спорил по поводу шестнадцатилетнего мальчика, в сущности еще ребенка, и ничего не сказал о свидании с девочкой из десятого класса. У меня, к сожалению, таких свиданий еще не было. Но, кажется, я тоже не был очень деликатным. Я кричал о защите родины, о долге комсомольца, о героях гражданской войны. Я выстреливал лозунги, которыми был начинен, как вареник картошкой.
Не знаю, как Яша ушел из дома. Ни один из тридцати одного бойца не обсуждал эту тему.
...На одиннадцатый день войны наш взвод вступил в бой — первый бой против отлично подготовленных и вооруженных немецких десантников.
Мы потеряли двух мальчиков. Одному из них шестнадцать лет исполнилось бы только через пять месяцев, в декабре. Конечно, мы переживали их гибель. Больше того — она потрясла нас. Но — стыдно признаться — упоение победой помогло нам справиться с болью потери.
Четыре дня мы занимали оборону, не видя противника. У нас была уйма времени, чтобы обсудить детали прошедшего боя и получить удовольствие от доставшихся нам трофеев. У ребят появились первые в жизни часы. Яша в упор застрелил обер-лейтенанта и подарил мне его «парабеллум». Как и все в нашем взводе, я был вооружен карабином. Только сейчас, став обладателем пистолета, я мог по-настоящему почувствовать себя командиром взвода.
А потом начались непрерывные бои. Мы теряли ребят и уже не радовались победам. Даже отразив все атаки, наш взвод вынужден был отступать или, что еще хуже, выбираться из окружения.
У нас уже не было недостатка в трофейных автоматах. В подарок от меня Яша получил «вальтер», хотя по штату рядовому не полагался пистолет. Но о каком «по штату» можно было говорить в те дни!
А «вальтер» я взял у пленного шарффюрера. Он целился в Яшу, и в этот момент с бруствера траншеи я ударил его прикладом карабина по каске. Нормальная голова от такого удара раскололась бы, как арбуз. Но этот здоровенный веснущатый немец часа через два очухался и нагло смотрел на нас, и вид у него был такой, словно он взял нас в плен, а не мы его.
Допрашивал его Мончик, лучший во взводе знаток немецкого языка. До перехода в наш класс он учился в еврейской школе. Немец молчал, а потом словно выплюнул: «Ферфлюхтен юден!» Я выстрелил в эту подлую веснущатую морду. Все равно некуда было его девать. Мы выходили из окружения.
Наших ребят оставалось все меньше. Взвод пополнялся красноармейцами-призывниками и даже служившими срочную службу до войны. Командовать становилось все труднее. Кухня и старшина роты редко бывали нашими гостями. В бою голод не ощущался. Но после — проблема пищи становилась не менее острой, чем проблема боеприпасов. Я уже не говорю про курево. Мы выкапывали молодую картошку. Появились огурцы. Созрела вишня. Случайно подворачивалась какая-нибудь курица.
Но непревзойденным мастером организовывать ужин оказался Яша. Стоило девушкам или молодкам взглянуть на его красивое лицо, пусть даже покрытое пылью и копотью, стоило только услышать его мягкую украинскую речь, и их сердца распахивались.
Его обаяние действовало не только на женщин. Даже новички во взводе, даже те, кто явно не жаловал евреев, а таких попадалось немало, даже они быстро полюбили Яшу. А как было его не любить? В бою он всегда появлялся там, где больше всего был нужен. Оказать услугу, помочь было не просто свойством его характера, а условием существования.
В ту ночь он возник внезапно, как добрый джин из бутылки, именно в ту минуту, когда мне так нужна была чья-нибудь помощь.
Еще с вечера мы заняли оборону на косогоре. Земля была нетрудной. Часа за два — два с половиной у нас уже была траншея в полный профиль. Впереди до черного леса расстилалось белое поле цветущей гречихи. За нами метров на сто пятьдесят в глубину, до самой железной дороги, тянулся луг с редким кустарником, справа и слева у насыпи ограниченный небольшими вишневыми садиками. В километре на юго-востоке в густых садах пряталась железнодорожная станция. Засветло отсюда, с косогора, была видна водокачка. Сейчас она угадывалась при полной луне, висевшей над железной дорогой, как осветительная ракета.
Казалось, гречишное поле покрыто глубоким свежевыпавшим снегом. Тишина такая, словно не было войны.
Железнодорожный состав мы услышали задолго до того, как он появился из-за вишневого садика. В это же время над лесом на светлой полоске неба мы увидели шесть черных «Юнкерсов». Они летели к станции. Один из них отвернул влево и спикировал на состав. Две бомбы взорвались почти у самого паровоза. Состав остановился, заскрежетав буферами. Мы слышали, как люди убегают к лещиннику на той стороне железной дороги. «Юнкере» больше не бомбил состав. Он улетел на юго-восток, откуда доносились беспрерывные разрывы бомб.
И вдруг на фоне отдаленной бомбежки, на фоне затухающих голосов за железной дорогой, на фоне щебетания проснувшихся птиц пространство пронзил душераздирающий женский крик, зовущий на помощь. Не было сомнения в том, что кричат в вагоне, стоявшем точно за нашей спиной.
Через минуту я уже взбирался в раскрытую дверь «теплушки» Голубой прямоугольник лунного света из открытой двери освещал пустое пространство между нарами. Слева в темноте стонала невидимая женщина. С опаской я включил свой трофейный фонарик.
Из-за огромного живота тревожно и с надеждой смотрели на меня страдающие глаза молодой женщины. В коротких промежутках между стоном и криком я услышал, что она жена кадрового командира, убежавшая из Тернополя.
Я не стал выяснять, почему эшелон из Тернополя попал так далеко на юг, вместо того, чтобы следовать прямо на восток.
Женщина рожала в покинутом вагоне, а я стоял перед нею у нар, не зная, что делать, не зная, как ей помочь. Даже во время первой немецкой атаки я не чувствовал себя таким беспомощным. Ко всему еще меня сковывал какой-то стыд, какая-то недозволенность.
Не знаю, как это произошло. Я действовал в полусознании. Женщина вдруг утихла, а у меня в руках оказалось мокрое орущее существо. Я чуть не заплакал от беспомощности и покинутости.
Именно в этот момент в проеме появилась Яшина голова. Он быстро вскочил в вагон. Через несколько секунд Яша вручил мне большой металлический чайник, забрал у меня младенца, укутал его в какие-то тряпки и отдал матери успокоившийся кулек.
— Давай, дуй за водой, — приказал он.
Видя, что я еще не очень соображаю, добавил:
— Колодец у вишневого садика в голове поезда.
Я быстро возвратился с водой. Яша развернул младенца, обмыл его и укутал в сухую тряпку.
Я не заметил, когда прекратилась бомбежка.
— Как тебя зовут? — спросила женщина уставшим голосом. Странно, вопрос относился не ко мне.
— Яша.
— Хорошее имя. Я назову сына Яковом.
Загудел паровоз. Помогая друг другу, в вагон стали взбираться женщины. Мы попрощались с роженицей и под фривольные шутки женщин соскочили из вагона как раз в тот момент, когда, залязгав буферами, поезд рывком дернулся и, набирая скорость, пошел на юг.
Именно в это мгновенье из леса донеслись два пушечных выстрела. Мне показалось, что это «сорокопятки». Но откуда взяться в лесу нашим пушкам?
Уже из траншеи мы увидели два танка «Т-3» и около роты немцев, прущих на нас из лесу.
Было светло, как днем. Я приказал пропустить танки и отсечь пехоту.
Не знаю, сколько немцев мы уложили. Оставшиеся в живых залегли. Они были отличными мишенями на фоне белеющей под луной гречихи.
Когда танки перевалили через траншею, Яша первым выскочил и бросил на корму бутылку с зажигательной смесью. Второй танк поджег кадровый красноармеец, новичок в нашем взводе.
Все шло наилучшим образом. Только нескольким немцам удалось удрать к лесу.
— Удачный бой, — сказал Яша. — Только двое раненых. И вообще хорошая ночь. Он хотел продолжить фразу, но внезапно остановился.
Я даже не понял, что это имеет какое-то отношение к пистолетному выстрелу с бруствера траншеи.
Я успел подхватить Яшу, оседавшего на дно траншеи. Я обнял его правой рукой. Левой — заткнул фонтан крови, бивший из шеи. Казалось, что Яша что-то хочет сказать, что он смотрит на меня осуждающим взглядом.
Раненого немца, выстрелившего с бруствера, мы закололи штыками.
Яшу похоронили возле вишневого садика, недалеко от колодца. У меня не было карты, и я начертил схему, привязав ее к входному семафору на железной дороге. Всю войну в планшете я хранил схему с точным указанием места могилы моего первого друга. Даже сегодня по памяти я могу ее восстановить.
...Прошло четыре года. Я вернулся домой. В первый же день я хотел пойти к Яшиной маме. Но когда я взял костыли, дикая боль пронзила колено. Ни обезболивающие таблетки, ни стакан водки до самого утра не успокоили этой боли. Я пошел к ней только на следующий день.
Не успел я отворить калитку, как Яшина мама возникла передо мной на тропинке. Я хотел обнять ее. Я хотел сказать ей, как я люблю ее, как вместе с ней оплакиваю гибель моего первого друга. Четыре года я готовился к этой встрече. Но я ничего не успел сказать.
Маленькими кулаками она била по моей груди, как по запертой двери. Она царапала мое лицо. Она кричала, что такие мерзавцы, как я, уводят на смерть достойных мальчиков, а сами возвращаются с войны, потому что негодяев, как известно, даже смерть не берет.
С трудом я неподвижно стоял на костылях, глотая невидимые слезы.
Из дома выскочила Мира, Яшина сестра, оттащила маму, платочком утерла кровь с моего лица и только после этого обняла и поцеловала.
Даже Мире я не решался рассказать, как погиб Яша.
Еще дважды я приходил к ним. Но мое появление доводило до иступления добрую женщину...
Вскоре я навсегда покинул родные места.
...Новые заботы наслаивались на старые рубцы. Новые беды притупляли боль предыдущих. Но в день Победы все мои погибшие друзья выстраивались в длинную шеренгу, а я смотрел на нее с левого фланга печального построения, чудом отделенный от них непонятной чертой. Яша всегда стоял на правом фланге. А спустя три недели, в день нашего рождения, он являлся мне один. Кто знает, не его ли невидимое присутствие делает этот день для меня неизменно печальным?
Вот и тогда... В операционной я забыл, какой это день. Но в ординаторской, заполненной букетами сирени, тюльпанов и нарциссов, товарищи по работе напомнили, что мне сегодня исполнилось сорок лет, и выпили по этому поводу.
Я возвратился домой, нагруженный множеством подарков, самым ценным из которых оказалась большая, любовно подобранная коллекция граммофонных пластинок.
Я как раз просматривал эти пластинки, не переставая удивляться, где и каким образом можно достать такие записи любимых мной симфонических оркестров, когда у входной двери раздался звонок.
Вечером придут друзья. А сейчас мы никого не ждали. Возможно, еще одна поздравительная телеграмма?
Жена открыла входную дверь.
— Это к тебе, — позвала она из коридора.
Я вышел из комнаты и обомлел. В проеме открытой двери со свертками в руках стояла Яшина мама.
— Здравствуй, сыночек. Я пришла поздравить тебя с днем рождения.
Я молча обнял ее и проводил в комнату. Когда я представил их друг другу, жена поняла, что произошло.
Мы развернули свертки. Торт. Мускатное шампанское. Шесть высоких узких бокалов из тонкого хрусталя.
Мы пили шампанское из этих бокалов. Яшина мама разговаривала с моей женой. Видно было, что они испытывают взаимную симпатию. Я только пил. Я не был в состоянии говорить.
Но и потом, когда приходил к ней, и тогда, когда сидел у ее постели, когда держал в своих руках ее высохшую маленькую руку и молча смотрел, как угасает еще одна жизнь, я ни о чем не спрашивал и ни разу не получил ответа на незаданный вопрос.
— Сыночек ... — выдохнула она из себя с остатком жизни.
Кому она подарила последнее слово?
Я очень много терял на своем веку. Не фетишизирую вещи. Постепенно я понял, что значит быть евреем и как важно не сотворить себе кумира. Но, пожалуйста, не осуждайте меня за то, что я прошу очень бережно обращаться с этими высокими тонкими бокалами.