Военные рассказы и очерки.

Красное небо
…В сказке все нарочно,
В сказке все наврали
Здесь же только правда,
Только, что прошло.
Арк. Гайдар

I

Дверь была приоткрыта, и я проснулся от разговора на кухне. Еще ничего не соображая, я смотрел на стену, где дрожали, прыгали солнечные пятна. За окном легкий ветерок шевелил верхушку сиреневого куста, сквозь которую пробивались солнечные лучи.

Ко мне долетали то взволнованная скороговорка, то громкий, таинственный шепот. У женщины был знакомый голос, рассказывала она о чем-то невероятном, потому что мать все никак не могла поверить, переспрашивала:

— Что ты говоришь?! Неужели такое может быть?! Ах, бедное дитя!.. Ах, горемычное...

Сначала я не очень и вслушивался в кухонный разговор. Мало ли о чем могут говорить поутру женщины? Я вытащил из-под подушки осколок зеркала и начал рассматривать на лбу шишку. Вчера она торчала, как рог, и была багрово-красная. Сегодня краснота и опухоль уменьшились, зато прибавилось синевы и желтизны. Я потянул к себе штаны... И сразу — шасть под одеяло: ведь это бабки Настуси голос! Сказала она маме о вчерашнем или нет?

— ...Так ты, говорю, внученька, сама сюда и добиралась? Одна, без мамы, из-под самого Гродно?! — не умолкает Настуся. — Ага, говорит... Мамка поехала одна на восток, а она отстала от эшелона — и прямо сюда... Ах, боже мой! Если б ты видела, какая она худенькая... Насквозь вся светится... Бабка начала всхлипывать.

«У бабки появилась какая-то девчонка? — навострил я уши. — Интересно... И одна шла среди немцев от самого Гродно?! Это же сколько оттуда до Слуцка километров? Три сотни? Четыре?»

— А где теперь моя доченька, успела ли убежать от этой навалы — никто не знает... — продолжает бабка. — А мне так тяжело на сердце, так горько хоть головой в омут. И чует что-то мое сердце, ей-богу... Да разве у нее выспросишь, у Тани? Одно заладила, одно повторяет: отстала... Хай бы и мать сюда повернула, с Таней. Тут все-таки тише, вроде и войны уже нет. Переждали бы в спокойствии лихолетье...

— Где теперь найдешь это спокойствие!

— А потом про Василька своего вспомнила... Наплакалась: где он сейчас? Поверишь — до утра и глаз не сомкнула...

— Ой, тетка, может, все и хорошо будет, может, обойдется... — вздыхает мать в ответ и гремит сковородкой. — От наших тоже нет ни весточки... Как пошли в военкомат на второй день, так ни слуху ни духу...

И зачем эти вздохи и плач — никак не пойму. Завидовать надо Василю. И сын бабки Василь, и мой отец, и старший брат Миша где-то на фронте, фашистов бьют. А мы сидим здесь в стороне от дорог и даже живого немца по-настоящему не видели за два месяца.

Приезжала, правда, однажды из Слуцка легковушка с тремя немцами и одним не немцем. Согнали народ, ругались, почему разобрали все колхозное по дворам, зачем разделили на полоски и сжали жито. Потом главный немец в сверкающих на солнце золотых очках объявил, сколько зерна, мяса и молока нужно сдать до конца года великой Германии. Наконец сказал, что человек в гражданской одежде — Александр Рудяк. Он назначен старостой села. Надо, чтобы все его уважали, приказы выполняли беспрекословно. Иначе будут наказывать по законам военного времени.

Легковушка уехала. А Гляк, полицай, сразу повел Рудяка показывать дом бывшую колхозную контору. Оттуда вдвоем пришли к бабке Настусе, без всякого спроса зашли в хлев, набросили веревочную петлю на рога коровы и увели. Когда делили колхоз, эту корову — колхозную рекордистку — бабка Настуся вытянула по жребию. Не знала, куда девать молоко, а сейчас осталась без ничего. Вот почему каждое утро она приходит к нам, берет по литру молока...

— Ты, Анютка, мне сегодня литра два выдели... Пусть моя беженка хоть попьет его вволю... — доносится из кухни голос бабки.

Когда за Настусей хлопает дверь, я подхватываюсь. Интересно, сказала она маме о вчерашнем или нет?

— А, супостат... Драники совсем остыли, овец надо идти займать, а он, знай себе, похрапывает! Признавайся, куда вчера лазил? — сразу атаковала меня мать.

— Никуда... — пробурчал я и стал умываться.

— Как это — никуда? А книжки школьные, казенные, кто брал? — подступила она ко мне, развязывая фартук. — Настуся, как ты, врать не будет!

— Мы только хотели посмотреть, — признался я наполовину.

— «Посмотреть!..» Одни такие уже «посмотрели», не уберегла Настуся: от книг одна рвань осталась...

— А это Филька Гляк сделал, мы уже знаем... — сказал я, вытирая лицо.

— А-а-а!.. — протянула мать. — Так это, оказывается, вы ему красные сопли пустили за клубные книги! Ты что — беду хочешь на дом накликать? Пожалуется батьке, и нам не сдобровать!

— Не пожалуется... Мы ему темную устроили, нас много было.

— Всем достанется. Ихняя власть теперь. Что захотят, то и сделают!

— А пожалуется — еще схватит.

— Не смей, кому говорю! — хлестнула меня мать фартуком пониже спины.

Но постепенно гнев матери утихал хоть и ругала меня, пока собиралась идти пасти овец.

Сегодня воскресенье, и она подменяет меня, дает погулять. А в другие дни я кричу: «Выгоняй овец!» Кусок хлеба, бутылка молока — и с этим кукую до вечера. Хорошо, если б хоть хлеб был настоящий, такой, как до войны, а то...

Я не знаю, чего в нем было больше — толченого вареного картофеля или выжимок из бураков. Корка на буханке всегда вспухала и подгорала, пещеры под ней были такие — хоть две руки засовывай. А из серого и мягкого, как глина, мякиша можно было лепить игрушки. И хоть бы крупинку соли на этот хлеб! Но соль мать экономила и берегла пуще муки — достать было негде.

С драниками — картофельными оладьями — я расправился быстро. Вышел во двор почти вслед за матерью.

Мне сегодня надо идти в гумно — большущий сарай, куда до войны колхоз складывал сено или солому. Оно чудом сохранилось в конце соседней усадьбы. А дом и хлев соседа сгорели дотла в прошлом году. Еще счастье, что успели набежать колхозники, вытащить из хаты старого деда — головешки уже на голову падали... И хорошо, что их корова была в поле... От соседской занялась тогда и наша хата, но успела сгореть только крыша — отвоевали люди у огня.

Колхоз выделил соседу новую усадьбу, а пожарище весной засеял коноплей — до самого гумна. Выросла конопля на радость нам и воробьям по самую крышу.

Степа как-то говорил: если бы такая конопля была и вокруг деревни, то и леса не надо — партизаны бы враз появились. Я верю Степе. Он самый старший в нашей компании, разговаривает уже хрипловатым баском, а не так пискляво, как малявка-Петрусь. Поэтому мы и признали Степу командиром...

Какой чудесный запах у конопли! Идешь как по хвойному лесу... Некоторые стебли толщиной в палку и высокие-высокие. Темно-зеленые шапки-макушки раскачиваются из стороны в сторону. Точь-в-точь как сосны!

Я сломал одну копоплину, вышелушил в горсть темно-серые зернышки. Они сладкие, вкусные, мы разжевываем и высасываем их. Вместо семечек. Но не сравнишь, конечно, с грушами-цукровками. Если пробраться поперек конопляного леса, то там, у самого забора бабки Настуси, и растет цукровка — с одной стороны засохла от пожара, а другая еще зеленеет, плодоносит. Если хорошенько постараться, можно набрать полный карман.

Вдруг я обмер: на самой макушке кто-то уже был — потрескивали сухие сучья, шевелились, дрожали ветки. Но это был не Петрусь и не Степа...

— Эй, а ну — слазь! — крикнул я.

Мне подумалось, что забрался на грушу кто-нибудь из «кончанских» мальчишек, тех, что живут на другом конце деревни. А может, Филька Гляк?! Эх, нету со мной Степки и Петруся... Вот бы задали ему!..

На груше затаились, притихли. Но я вижу воришку, с моей стороны нет листьев! Продираюсь через коноплю к цукровке и не успеваю открыть рот, как сверху слышится девчоночий визг:

— Не подходи!!! А то прыгну отсюда, и будешь отвечать! Отвернись...

Этого еще не хватало!..

Я останавливаюсь и будто смотрю в сторону, а сам вижу все-все. Вижу, как тонконогая смуглая девчонка ловко спускается вниз, а с нижней ветки прыгает прямо во двор бабки Настуси. Быстро сдергивает с веревки голубое, с еле заметными белыми горошинами платье, начинает суетливо его надевать. Но платье, наверное, еще не просохло, никак не хочет одеваться. Мешают и груши, спрятанные спереди под майку.

Я подхожу к самому забору.

— Эй, давай помогу! — кричу я и издевательски хохочу.

— Дурак...

Она присела ко мне спиной, начала оправлять платье.

— А я знаю, ты — Таня... Это правда, что ты притопала сюда от самой границы?

Она ничего не ответила, повернулась ко мне лицом. Вела себя так, будто меня и на свете не было: переворачивала на веревке свое девчоночье барахло, что-то напевала под нос.

Я рассматривал ее обгоревшее на солнце лицо, шелушащиеся нос и уши. Когда Таня тайком поглядывала в мою сторону, мне казалось, что глаза ее без зрачков: такие темные они были, такие грустные. Желтовато-белые, коротко и неровно подрезанные волосы были отброшены назад и прихвачены обломком гребенки. Наверное, раньше были у нее косы, и не сама ли она их обрезала? Глаза очень темные, я не видел еще такого чуда: волосы светлые, а глаза черные...

С той стороны, где гумно, послышался свист — три раза, коротко и нетерпеливо. Я спохватился, свистнул в ответ два раза и бросился в коноплю.

Подумать только! Из-за какой-то девчонки чуть не опоздал на сбор...

Гумно старое, с прохудившейся и позеленевшей крышей, скособоченными половинками ворот. Вместо подворотни — щель...

И только сунул я в эту щель голову, плечи, как кто-то навалился на меня сверху, придавил лицом к земляному полу.

— Пароль!

— Будь готов! — прохрипел я, сплевывая соломенную труху.

— Всегда готов! — ответил Степа и отпустил меня.

— Ты что — задушить меня хотел? — набросился я на командира. — Думаешь, тебе все дозволено, да? Тебе все можно? — как петух наскакивал я на него, а самому хотелось зареветь от обиды.

— Никто тебя не душил... А если б это шпион?

— Дятел носатый!.. — не мог я успокоиться. — Ты же видел в щель, кто идет...

Степа молча пошел в угол, где лежала куча прошлогодней, полуистлевшей соломы. Он был похож не на дятла, а на пробиравшуюся болотом цаплю.

— Коля, иди сюда... — позвал из угла Петрусь.

Он сидел, склонившись к щели между бревнами, и внимательно рассматривал какую-то книгу.

— Доложите об итогах операции, — коротко, по-военному приказал Степа.

— А что докладывать? — сказал Петрусь. — Я только одну вынес, какая-то «Мгер из Сасуна»... Стихами написана... Наверное, хорошая: видите, что на обложке? — он протянул книжку мне, и я понял, что Степа ее уже видел.

Обложка была желтая и твердая, как кость. У самого верха выдавлены синие буквы, от них до самого низа обложку прорезал какой-то желобок, покрытый блестящей позолотой. Всматриваюсь лучше... Ух ты!.. Так это же меч! Большущий, красивый и, наверное, острый-острый. У меня просто дух захватило.

— Если бы нам такой!.. — мечтательно вздохнул Петрусь. — Мы бы немцев раз! раз! — Он размахивал рукой направо-налево, как кавалерист, колол, делая выпады вперед. Худенькое личико нашего самого младшего друга сияло от удовлетворения. Царапина через весь лоб, от бровей к волосам, покраснела еще больше.

Я молча разгреб у стенки солому и достал завернутые в чистую тряпицу книги — «Миколка-паровоз» и «Тиль Уленшпигель». Мои любимые, не раз читанные... Как там? «Пепел Клааса стучит в мое сердце...»

— И это все? — с издевкой спросил командир.

— Все! — вскипел я и без того разозленный на Степу. — А ты покажи, что сам вынес!

— Мне ничего не попалось целого... — начал выкручиваться Степа. — Но я придумал эту операцию!

— «Придумал...» «Я, я...» Заякал! Придумать легче, чем сделать. Трус ты, вот кто!

— Я?! Тру-ус?! — командир бросился на меня, и мы покатились по соломе клубком.

— Хлопцы... Степа! Коля! Да перестаньте ж вы! — суетился вокруг нас Петрусь.

Но нам было не до него. Мы все больше приходили в ярость.

Вчера в сумерках, пригнав с поля овец и успев схватить со стола краюху хлеба, я помчался к школе. Кругом — ни души, и мы решились, вынули стекло в том классе школы, где стояли два шкафа с книгами. Я полез первым, за мной Петрусь, и только потом, еще раз осмотревшись по сторонам, Степа.

Я уже говорил — опоздали мы спасти школьную библиотеку. Дверки шкафов были взломаны, весь пол в классе был завален изорванными книгами и тетрадками. В противоположных углах класса из парт были сооружены баррикады, из-за них, видимо, и перебрасывались книгами те, кто так мерзко «похозяйничал» здесь до нас. «Гады, ох, гады!..» — чуть не плакал Петрусь, роясь в бумажном хламе.

Мы переворачивали горы бумаг, чихали и кашляли. Тогда я и нашел под партой «Миколку-паровоза» и «Тиля Уленшпигеля», сунул под рубаху. Еще мне попался Пушкин без начала, без конца.

И вдруг послышался за окном голос бабки Настуси: «А кыш, кыш, кыш... Нету на вас управы...»

Мы допустили большую ошибку. Нам надо было притаиться за партами, и дотошная бабка, которая никак не могла забыть, что была до войны сторожихой в школе, прошла бы мимо, ничего не заметила. А Степа, как заяц, прыг к другому, застекленному окну, и давай греметь защелками да крючками. Хотел первым задать стрекача. Тогда и я бросился к нашей дырке в окне, быстренько просунул наружу руки с книгой и голову.

Держаться было не за что, я задрыгал ногами и руками, как лягушонок, потом швырнул книгу в траву. «Ах, ворюги! Ах, негодники, снова вы тут...» Настуся подбежала, подняла книгу и давай дубасить меня по голове, по плечам. Никогда не думал, что Пушкиным (даже без обложки) можно так оглушить! Я задергался сильнее, перевешиваясь наружу, и нырнул под ноги бабки — лбом в какой-то камень.

Ойкнула бабка с перепугу, а я подхватился и — ходу. Видел, как впереди бежали огородами, только пятки сверкали, Степа и Петрусь. Длинноногий Степа так прыгал через проволоку, словно сдавал на значок ГТО на школьных соревнованиях. А Петрусь бросился под заграждение, прополз на четвереньках. Но, видимо, не рассчитал, зацепился лбом за колючки...

И Степа еще уверяет, что не удирал! Да трус он самый и есть!..

— Вот... Вот... Вот тебе... — уселся наконец на меня верхом Степа.

Что было бы дальше, не знаю. Наверное, Степа хорошенько бы меня поколотил и мы поссорились бы навсегда.

— Ха-ха-ха! — послышалось неожиданно из-за стены гумна. — Ну-ка, еще разок — кто кого? Ха-ха-ха...

Оторопевший Степа соскочил с меня и нырнул под ворота.

Я сел, отряхиваясь, и увидел в щели Танины глаза. Темные-темные... Они глядели дерзко и смело и не были такими грустными, как там, около груши-цукровки.

Мои злые слезы сразу высохли.

Выследила!..

Вдруг глаза пропали. За стенкой послышалась возня, в гумне запрыгали тени.

— Лезь! Ну!.. — послышался минуту спустя грозный голос Степы.

Нам видно, как возле ворот замерли друг против друга две пары босых ног. Те, что поменьше, потоптались, подогнулись. Таня стала на коленки, с интересом заглянула под ворота, и вдруг ловко и быстро, как ящерица, юркнула к нам.

Вслед за ней пролез и Степа, схватил Таню за руку выше локтя и повел прямо в угол. Может, он боялся, что она вспорхнет, как пташка, и улетит?

Подойдя к нам, Таня повела, освобождаясь, плечиком, стыдливо поправила на груди платье. Степа тут же, словно обжегшись, отдернул руку. Чтоб скрыть растерянность, сказал:

— Садись, шпионка! Судить будем...

— Что-о?! Ха-ха-ха! — громко захохотала она. — Это ты меня будешь судить, цапля? — обратилась она к Степе. — А может, ты, воробышек? — к Петрусю. — Или ты, сыч надутый? — это уже ко мне.

Мы растерялись — атака была слишком напористой. Не успели ничего ответить, а девчонка опять подсыпала жару:

— Я все слышала и видела, герои... Чуть не умерла от смеха. А вообще примите и меня в свою компанию. Авось не испугаюсь, если еще куда полезете.

— Мы девчат не принимаем! — отрезал я.

— Не женское дело с немцем воевать... — пропищал Петрусь и шмыгнул носом.

— Ага! И катись отсюда колбасой... Ну! И держи язык за зубами, не то... — Степа потряс возле ее носа кулаком.

Видно, здорово обиделся за «цаплю». Ловко она подметила!

— Ну и черт с вами, вояки желторотые! — выкрикнула Таня и скользнула в подворотню.

— Ух! — аж задохнулся от злобы Степа и бросился было за ней.

А я припал к щели между бревнами. Таня заметила меня, показала язык — и исчезла в конопле.

Дерзкая девчонка...

Я вдруг почувствовал, что уже больше не сержусь на командира.

Меня охватило безразличие ко всем нашим делам. Плохое настроение, наверное, было и у Петруся. Он сидел тихо, морщил лоб и был похож на нахохлившегося воробья.

Степа возвращался от ворот медленно, загребая ногами солому. Видимо, и он думал о том, что мы делаем не то, что надо.

А что надо? Что можно было придумать, чтобы насолить немцам? Да и немца в деревне еще ни одного не было!

— Выкладывайте, что нашли за эти дни... — собрался наконец с духом командир.

Мы вывернули карманы. У Петруся было штук десять патронов к русским винтовкам и кусок пустой пулеметной ленты. Я вынул горсть розовых, толщиной в карандаш, палочек. Взрыватели... Они здорово стреляют, если бросить в костер, и пацаны ни за что не хотели отдавать. Пришлось задобрить их чужими цукровками. А раньше, в самом начале войны, было проще: и винтовки находились, и гранаты, и противогазы.

— У меня припрятан затвор и штык, — сказал Степа, сгребая наши припасы себе в карман.

Передаст все брату Сергею — мы знали это.

Сергею шел уже семнадцатый год, и у него была своя тайна.

II

До войны в нашей деревне никто уже не отмечал религиозных праздников. А теперь, при немцах, вдруг все сделались набожными. Мать тоже где-то достала икону — старика с длинной седой бородой. В одной руке он держал что-то похожее на книгу, три пальца другой руки были подняты и сложены так, будто он набрал ими соли и сейчас высматривает, куда бы сыпануть.

За деревней, с одного и другого конца, вкопали кресты. Высоченные кресты, дубовые. За дубом ездили куда-то в лесные деревни: своего леса у нас поблизости не было. Ставили кресты мужчины постарше, выкрикивая: «Еще раз ... зяли!!!» Больше всех суетился и давал советы беспалый Панас — отец Петруся. Хоть и не было у него пальцев на левой руке — отрезала силосорезка, — с топором и пилой он управлялся ловко: делал прорези в дубовом бревне, выдалбливал долотом гнездо для перекладины, затесывал и прибивал. Руководил и работал за троих. Землю вокруг крестов дядьки утрамбовывали толстенными колами, вгоняли туда и камни. Чтоб крепче стояли...

И кресты стояли — высокие, мрачные, крепкие. Как громоотводы, способные принять на себя, отвести от деревни удары грома войны...

Сегодня тоже какой-то религиозный праздник, и мать не пошла на работу к людям, а погнала в поле овец вместо меня. Оставшись один, я отодвинул в сторону стол в чистой половине хаты, подковырнул вилкой и выдрал короткий кусок доски, которым была надточена половица, и вынул дневник. Это была какая-то учетная книга, подобрал я ее в бывшей колхозной конторе. Она наполовину исписана фамилиями и цифрами — «Барановская Ганна — сгребала сено, 0,75 трудодня... Тарасевич Федора — подносила копны, 1,25 трудодня...»

О чем писать? Погрыз кончик карандаша, написал несколько строк об операции в школе, о появлении в деревне Тани, которая прошла пешком четыреста километров...

Я начал вести дневник с первого дня войны, но тех записей — кот наплакал. Вот некоторые.

За деревней сел наш подбитый самолет. Мы бегали туда смотреть, но из-за огня не могли близко подойти. Я просто так написал — про огонь. В самолете долго что-то взрывалось, лопались патроны, и все прямо липли к земле, боялись подняться. «Кончанские» рассказывали, что из самолета выбрались два летчика, расспросили дорогу к ближайшему лесу и пошли проселками на север. И будто бы остался третий летчик, раненый. Его не смогли вытащить, и он заполз, спасаясь от огня, в хвост самолета. Прибежав, мы уже не слышали его стонов — скончался... Так это было или не так, но назавтра мы видели могильный холмик у самолета. Вокруг валялись обгоревшие куски парашютного шелка, пахло чем-то резким и едким... Мы возвратились, взяв с собой несколько лепешек из расплавленной и уже остывшей дюралевой обшивки...

Вторая запись — как шли, отступали наши и группами, и в одиночку, как некоторые из них просили что-нибудь из одежды, и мама раздала им все мужские вещи...

Как брат Степы Сергей и другие взрослые хлопцы закопали в деревянном сундуке лучшие книги из клубной библиотеки. Рядом с волейбольной площадкой, возле столба «гигантских шагов»... А Гляк-счетовод и сын его Филька столб выкопали и затащили к себе — безвластие ведь! И обнаружили сундук... Обрадовались: во добра нагребут! А там оказались книги... Посекли книги лопатой, потом прокопали к луже канавку и спустили в раскоп воду.

Как делили колхоз и колхозный посевы... Мать взяла только четверть надела. Не было кому обрабатывать, не было чем...

Как приезжали на легковой машине немцы, привезли старосту...

Как Александр Рудяк и Гляк забрали корову бабки Настуси и как эта корова удирала от старосты то в бывший колхозный коровник, то к Настусе...

О чем записать еще? Скучно проходит время...

Спрятал книгу и решил идти на улицу. Как вдруг открывается дверь и вбегает Петрусь.

— Скорей! — выпаливает он. — Немец едет!

Мы мигом очутились на воротах.

Ну и смехотище! Такого в нашей деревне еще никто не видел...

По улице на каком-то чудном двухколесном шарабане с ящиком-багажником позади ехал немец. У ног немца стояли два молочных бидона.

По всему видно, лошадь местная, немецкого языка не понимает — пройдет два шага и станет, пройдет и станет. Немец и за вожжи дергал, и погонял длинной палкой, слезал и тащил за уздечку. Упрямый конь только моргал глазами, взмахивал хвостом и все заглядывал на крестьянские дворы.

Немец был старый, с сизым лицом и носом-картошкой. И, наверное, добрый. Он не злился на коня, а почему-то улыбался, растягивая рот до ушей, как клоун, и укоризненно покачивал головой:

— Ай, рус... Ай, пферд...

Вот он снова забрался в свой шарабан, пошарил по большущим, как торбы, карманам, пришитым по бокам и на груди зеленого кителя. Достал складной ножик, подморгнул мне и Петрусю и начал заострять конец палки.

Мы не понимали — зачем. Вдруг немец кольнул острым концом лошадь в хвост — и раз, и второй. Животное рвануло вперед бешеным голопом.

— Гэ-гэ — гэ! — задрал ноги немец. Потом его стрясло с сиденья вниз, он брякнулся на колени и, забыв о вожжах, испуганно вцепился в бидоны...

Чем бы все это кончилось, неизвестно. Но одна вожжа намоталась на колесо. Лошадь резко свернула в сторону, вломившись оглоблями в Степкин забор.

— Бежим! — дернул я Петруся за рукав и прыгнул с ворот.

Но нас опередили Таня и Степа. Когда мы примчались к шарабану, Таня бойко лопотала с немцем на его языке, а Степа силился вырвать из забора оглобли, освободить лошадь. Бедное животное было голодным и жадно срывало с сирени горькие листья.

Несмело приблизились к немцу несколько женщин, подошел брат Степы Сергей.

— Танья — гут, карош девашка! — похлопал немец Таню по плечу. — Э-э... оп! — он руками выхватил из шарабана один бидон, поставил на землю.

— Карл Шпайтель говорит, что будет продавать спирт. За пол-литра — яйцо или два огурца, — сказала Таня женщинам и опять загергетала с немцем. Потом сбегала домой и вынесла лошади охапку сена.

Немец начал продавать спирт. Женщины становились в очередь, но как-то нерешительно. А пацаны проворно сновали домой и обратно, тащили посуду и продукты.

— Хоть бы на лекарство с пол-литра взять... — оправдывались женщины друг перед дружкой.

Некоторые сдержанно улыбались — дурак немец... Неужели он не представляет, какая настоящая цена спирту?

— А чего ему жалеть? — сказал Сергей. — Нашим салом да по нашей шкуре... На спиртзаводе целые цистерны этого добра остались... Растащили все дочиста!

Я заметил, что Сергей, прохаживаясь возле женщин, внимательно прислушивается к Таниной болтовне с немцем. И правда, о чем они говорят?

В очереди за спиртом произошла заварушка. Немец огрел Петруся меркой по лбу. Он пристроился уже в третий раз. Цена на спирт сразу была повышена в два раза.

Меня не интересовал спирт. Я во все глаза рассматривал немца. И ничего особенного, как ни старался, не мог заметить. Человек как человек... Разве что одет немного диковинно, да карабин в бричке.

Было досадно: почему немец не вызывает у меня ненависти, а только любопытство, хоть я и убеждал себя, что это враг, враг...

А вот на Таню подымалась, росла в груди злость. Чего она так увивается вокруг немца? И откуда так хорошо знает немецкий язык? Третий месяц пошел, как отодвинулся и затих на востоке фронт, а она только недавно появилась в деревне. Где бродяжничала все это время?

Не нравился мне и Степа: ишь, как таращит глазищи на Таню, восхищается ее лопотаньем...

Муторно у меня было на душе.

Потом подошел Гляк с Филькой и потащили немца к себе на обед. Во втором бидоне у немца еще оставался спирт, и он достанется, конечно, Гляку.

Примерно через час мы видели, как от Гляка выехал немец. Назад, на Слуцкую дорогу «пферд» выбежал охотно. Видно, потому, что подкрепился, а может, та дорога вела к дому. Не очень понукал лошадь и Шпайтель: он пребывал в блаженном состоянии, то пел, то наигрывал на губной гармошке.

А мы еще долго сидели на бревнах под забором, обдумывая увиденное и услышанное. Особенно нас занимало то, о чем сказала, уходя, Таня: сюда придет на постой немецкая часть. И скоро — как только похолодает...

Я помню, какие у Тани при этом были глаза. Они необыкновенно блестели, но не радость в них была, а что-то другое.

Степа ушел домой вскоре после Тани, приказав нам собраться в гумне через час. Я думал, что он будет говорить о том, как отомстить Тапе за такое поведение, а услышал совсем другое.

— Слушайте сюда... — заговорщически прошептал он.

Замысел командира нам понравился: операция напоминала военную. Дело касалось старосты Рудяка, которого привезли немцы. А раз его поставили немцы, значит, он такой же враг, как и они. Гляка мы еще считали мелким вредителем: он местный, бывший счетовод. Почти свой человек!

— Тяните соломинки, — предложил нам Степа и вытянул вперед руку. Длинная — стоять на страже, две другие — лезть...

Я и Петрусь вытянули те, что короче.

Это было в пятницу, а операцию назначили на воскресенье. Обычно по воскресеньям Александр Рудяк запрягал чью-либо лошадь и уезжал в Слуцк до самого вечера. Иногда брал с собой и Гляка. Возвращались в сумерках пьяные, нагрузив телегу вещами из еврейских домов, и как воры, оглядываясь по сторонам, волокли узлы по домам.

Значит, воскресенье будет в нашем распоряжении...

Суббота показалась мне нескончаемо длинной. Голова у меня просто пухла от разных мыслей. И не заметил, как стадо перекочевало на озимь, на участок Савки Прокурата — крайний и самый широкий, чуть ли не два надела. Свет не видел такого дурачья, как овцы. На жнивье сколько угодно травы, так нет лезут на пахоту. А там и всходы еще еле заметные, хоть под микроскопом рассматривай. Утром, правда, когда роса, если прилечь и смотреть против солнца, видно хорошо — торчат изредка крохотные росточки-пики, розоватые, и на каждом сверкает капелька.

Странно, но первой узнала о потраве немая сестра Прокурата, жившая вместе с ним. Только показалось стадо вечером на улице, как она выбежала из ворот, замычала, замахала руками, вырвала из моих рук кнут и начала хлестать по чем попало. И все показывала куда-то в поле, повыше хат...

Ночью накануне операции я спал скверно и видел не менее ста снов...

Утром вид у меня был неважнецкий. Мать собралась было бежать на базар в город, отнести пару десятков яиц, обменять на очень нужную нам соль. Но посмотрела на меня, пощупала лоб — не заболел ли я? И отложила свой поход в город, погнала овец вместо меня.

Мы были убеждены, что операцию провели чисто.

Залезть по углу на чердак Рудяковой хаты — раз плюнуть. Со стороны огородов чердак прикрыт плохо: не хватало всех досок, а некоторые держались только на одном гвозде, и их можно было раздвигать.

На чердаке над сенями был полумрак. Под ногами гремели доски, они лежали на балках не вплотную, и Петрусь, оступившись, чуть не провалился вниз. Захныкал, захлюпал носом... Я ухватился руками за балку, повис, болтая ногами — и спрыгнул на пол.

— Давай! — и выставил руки навстречу Петрусю.

Он заерзал там наверху и снова захныкал.

Горе с этими коротышками. Уж лучше бы я пошел на это дело один...

На чердак хаты вела приставная жердяная лестница. Едва не надорвался, пока отвалил ее от хаты. Наконец она грохнулась на первую балку над сенями. Пусть слезает со всеми удобствами...

В этой бывшей колхозной конторе мы знаем все углы и закоулки. Бывали не раз, даже недавно Рудяк звал нас мыть посуду из-под молока: его лапища не пролезала в кувшины.

Мы обыскали сени, кладовку — нигде не нашли ни масла, ни сала, ни других продуктов, собранных для немцев. Видимо, Рудяк сегодня погрузил все на телегу и увез в город. Портить было нечего, и наше боевое настроение упало...

Правда, в хате на лавке стояло вдоль стены не менее десятка кувшинов с молоком. Я схватил один, поднял над головой и... За ним второй, третий...

Степа потом говорил, что они бухали, как бомбы. Он напугался даже, а вдруг кто услышит эти взрывы, хотел уже подавать сигнал тревоги.

Вот я и говорю: операция прошла вроде бы чисто и гладко. А на деле получилось черт те что! Насмешили всю деревню...

Назавтра на нас свалились сразу две неприятности. Во-первых, когда увидели Таню, она тут же бросила в глаза:

— Эй! Ну как — обсохло уже молоко на губах? Пошли еще горшки побъем...

— Молчи, подлиза немецкая! — не остался в долгу и я.

А Петрусь презрительно сплюнул и погрозил ей кулачком.

И причем здесь «молоко на губах», не понимаю. Сама всего на какой-то год старше меня. А если имела в виду что-нибудь другое, то вчера у Рудяка я даже и не попробовал молока. Это Петрусь успел слизнуть сливки с одной крынки.

И еще: откуда она знает, что это — наша работа? Рудяк и то не цепляется... Уж не слишком ли длинный у Степы язык? Я сам видел, пригнав овец с поля, как вечером того же дня Степа долго стоял с Таней возле ее калитки и старательно разглаживал ногой песок.

Вторая неприятность была гораздо большей. Нас собрал в гумне Сергей. До этого он никогда туда с нами не ходил. Не заговаривал всерьез и на улице. Ух, какой злой он был сейчас!

Но говорил сдержанно...

— Ладно... Уши драть вам не буду — не маленькие. А стоило бы! Этими дурацкими крынками вы сорвали нам более серьезные планы. Сегодня Рудяк нацепил замки, заколотил наглухо чердак. Да и сам насторожился... — Сергей примолк, потом стукнул кулаком по коленке:

— Ах, свинтусы!.. Ну, что теперь поделаешь... Наверное, я и сам виноват не меньше — слишком понадеялся на Степу. Отныне без моего ведома ни шагу! Поняли?

— Поняли... — ответили мы шепотом.

— И вот еще. Я тогда немного разобрал, о чем Таня с немцем говорила. Мать у нее, оказывается, преподавала в Гродно немецкий язык, она и ее обучила. Сказала Шпайтелю, что нарочно удрала от матери из эшелона, чтоб остаться с немцами. Поняли, чем это пахнет?

Мы и глазами захлопали. Степа мычал и вертел головой, как будто у него все зубы повыдергивали. Вот так штучка эта Таня!

«Ну что, командир, иди, ухаживай за своей немкой!» — злорадствовал я. Хорошо все-таки, что я первым раскусил бабушкину внучку...

Тане не стало от нас житья. Мы с Петрусем улюлюкали и свистели ей вслед, и она целыми днями не показывалась из дому. Неожиданно стал захаживать к ней Филька Гляк, и это окончательно убедило нас: предательница...

Бабка Настуся захворала, и за молоком попробовала сунуться к нам Таня. Я выгнал ее из хаты, и, конечно, за это мама всыпала мне перцу.

За молоком снова начала приходить бабка. Невыносимо было слушать ее все об одном и том же, о Танечке, единственной внученьке. Мол, до сих пор все хорошо с ней было, а сейчас заболела, что ли? Плачет, бедная, по ночам, стонет, вскрикивает, бормочет что-то о самолетах, о пожаре... А однажды просила оттащить в сторону какие-то колеса, кого-то освободить из-под них...

III

Миновала осенняя распутица, подсохла, смерзлась острыми комьями грязь.

А немцев все еще нет в нашей деревне. Заезжали только несколько раз к старосте полицаи в черных мундирах с серыми воротниками и серыми обшлагами на рукавах. Помогали ему собирать налоги. Потом конвоировали в город подводы с провиантом, с привязанными к телегам коровами, и опять все замирало на несколько дней. Помощь эту выпросил в городе, наверное, Рудяк: дважды на обоз нападали окруженцы и награбленное отнимали.

А вот Шпайтель наведывался часто — то один, то с каким-то длинным белобрысым немцем. Таня просто не могла наговориться с ними, даже выбегала следом на улицу и все молола и молола языком. «Феномен! Дас ист феномен!» разводил от удивления руками белобрысый немец.

Немцы больше не выменивали продукты на спирт, а прямо заходили и требовали «яйко-курку». Заходя говорили «дозвиданье», а когда уходили «здравствуйтэ». Потом начали забирать яйца без спроса, ловко отыскивая в хлевах куриные гнезда. А как-то забрали у нас даже подкладени — болтуны. (Представляю, как они разбивали их на сковородку!) Позже, когда брать стало нечего, последних кур перестреляли из карабинов и автоматов и принялись за голубей.

В те первые холодные дни я простудился. Как мне хотелось вместе с хлопцами носиться по первому снегу, взметать ногами мягкую, как тополиный пух, порошу! А пришлось лежать с банками, компрессами-натираниями. Мать признала без врача — воспаление легких...

Когда подымалась температура, кудельное одеяло казалось раскаленным. Меня раскачивало, как на огромных волнах, я куда-то плыл, проваливался, тонул...

В дремоте-бреду виделись мне встревоженные лица матери, отца и брата. И будто бы не Петрусь иногда приближался ко мне, а такой же курносый, как и он, Миколка-паровоз. Я почему-то диктовал ему письмо на фронт отцу. Все путалось, временами мне казалось, что это я и есть Тиль Уленшпигель, и это мне нужно мстить за сожженного отца, это его пепел стучит в мое сердце...

Примерно через неделю мне стало легче, но вставать еще было нельзя кружилась от слабости голова. Читать, правда, мог, и я уже в который раз доставал из-под сенника и перечитывал книги о подвигах Миколки-паровоза и Тиля. Я так тосковал по школе и книгам, что сами собой запоминались наизусть целые страницы.

Петрусь наведывался почти каждый день, и время проходило немного быстрее. Мы подолгу разговаривали с ним о довоенной жизни, о том, как все будет после войны. С ним можно было говорить сколько угодно и о чем угодно.

А Степа заходил раза два. Повертится в хате — «Ну, что? Ну, как ты?» словно не находит себе места. Скучно ему было с нами.

— С Филькой подрался... Из-за Тани... — сказал однажды Петрусь, как только за Степой хлопнула дверь. — А Филька обрез таскает с собой... Во-от такой! — развел руки в стороны Петрусь. — И патроны к нему есть... Грозится: «Я вам покажу!» Стреляли из обреза за гумном...

— Что — и тебе давал пальнуть?

— Давал... — виновато шмыгнул носом Петрусь.

Черт знает что происходит, пока я валяюсь в постели! И что надо этому Глячку? Почему он подбивает клинья к Петрусю?

— Ты ничего не выболтал ему? Он выспрашивал у тебя о наших делах?

— Не-е-ет... — протянул Петрусь. — Я дурачка разыгрываю, вроде не понимаю ничего...

— Ты ясно ответь — спрашивал?

— Нет. Предлагал и мне сделать обрез... И патронов дать. Он, знаешь, как свой сделал? Сунул ствол в воду и стрельнул — как ножом отрезало!

— Врет он... Я слышал, если так сделать — ствол разорвет... А что он просил взамен у тебя?

— Он не просил... Он говорил: «Давай наделаем обрезов! У меня есть еще одна винтовка! А сколько у вас?»

— А ты что?

— А что я? Ничего... Нет, говорю, у нас оружия. Запрещено — немцы убьют, если найдут. Это тебе, говорю, хорошо: батька полицейский, у немцев служит...

Было ясно, только понимал ли это Петрусь, что Гляк о чем-то догадывается, что-то подозревает. И не по его ли заданию Филька полез с дружбой к Петрусю?

Последние дни своего заточения я просидел у окна, завернув платком шею и закутавшись в отцовскую суконную свитку. Сукно было домотканое, старое, оно выгорело на солнце, вылиняло под дождями и сейчас пресно и вкусно пахло черствым хлебом. Я с наслаждением вдыхал этот чудесный запах и все смотрел на улицу.

И лучше бы я еще несколько дней пролежал, чем увидеть такое...

Степа и Таня, вдвоем, тащили на салазках сырые ольховые дрова — длинные стволики-палки. Свежие срезы на них краснели, будто их смочили кровью.

Таня была в чиненном-перечиненном бабкином кожушке, теплом, в черно-серую клетку, платке. Длинные концы платка перекрещивались на груди, как пулеметные ленты, и на спине были завязаны узлом. На ногах у нее были те же ботинки, в которых она пришла из Гродно. Они здорово «просили каши» и сейчас хватали холодный снег.

«Поморозит ноги...» — подумал я. И тут же обругал себя: ну и что? Не было печали — жалеть эту «немку»! Я должен ненавидеть ее, как ненавижу сейчас Степу... Предателя Степу... Ишь, гребет рядом с ней своими длинными ходулями снег. Рот до ушей... Весело, видите, ему! Улыбается!..

«Скажу Сергею... Обязательно скажу!» — твердо решил я.

Но другое событие вынудило меня забыть на время обо всем.

Послышался натужный рев моторов. Из переулка, откуда начиналась дорога на Слуцк, въехало в деревню несколько огромных пестро раскрашенных тупорылых машин с натянутым брезентом над кузовами. Впереди колонны медленно раскачивалась и подпрыгивала на ухабах, еще хорошо не присыпанных снегом, легковая черная машина. Она была красивая и блестящая и намного роскошнее той, что привозила Рудяка. У одного грузовика верх был не брезентовый, а, видимо, из жести, и над ним торчали антенны. Еще за двумя прицеплены были котлы на колесах — походные кухни.

Я видел из окна, как машины остановились у мостика через канаву, напротив хаты Рудяка. Из них посыпались немцы, начали толкать друг друга, пританцовывать — греться. Из легковой машины никто не выходил, а из кабины первого грузовика выскочил офицер и скорым шагом направился к старосте.

Но Рудяк уже сам, без шапки, трусцой бежал навстречу. Послушал немного, что ему говорил офицер, и побежал к легковой машине. Открылась дверца, и Рудяк сразу отвесил поклон. Начальство в машине, наверное, было большое, ибо Рудяк все время порывался кланяться.

Наконец послышался протяжный крик-команда. Солдаты бросились к грузовикам...

И все время, пока грохотали мимо дома в сторону школы машины, у нас дрожали стены, дребезжала в кухонном шкафчике посуда, звенели стекла.

— Видал?! Одевайся быстрее! — забежал, тяжело дыша, Петрусь.

Он шмыгал красным простуженным носиком, тер под ним рукавом и все отбрасывал с глаз облезлую желто-коричневую шапку из хорька. Потом протянул мне рукава ватника, он служил ему вместо пальто, — подвернуть.

— Не пойду... — ответил я. — Обещал маме, что сегодня еще побуду дома...

— Эх, ты! Маменькин сынок! — Петрусь вырвался из моих рук и так же стремительно исчез за дверью, как и появился.

Я не мог усидеть в хате. Бросался от окна к окну, как зверь в клетке. Что делать? Не могу же я нарушить слова, обидеть маму. Она у меня одна-единственная. Как она дрожала надо мной, пока я болел. Хорошо Петрусю: у него и мать есть, и отец, хоть и инвалид.

Моя мать сегодня где-то на заработках. Хлеба с нашей четверти надела мы собрали столько, что его не хватит до нового года. Надо было зарабатывать, и она ходила помогать людям молотить. Теперь, говорит, как раньше, при помещиках стало: нужно батрачить, наниматься к другим, чтобы прожить.

Смысл нового, немецкого порядка познал я и на себе. Если бы не оккупация, не фашисты, то в этом году пошел бы в пятый класс. А так все лето и осень, до самого мороза пас овец. Жарился на солнце, дрожал под холодными осенними дождями и ветрами...

Крытые грузовики промчались, подпрыгивая на ухабах, назад. Не было среди них только того, что с антеннами.

Пришла на обед мать — вся в серой пыли, с запекшимися черными губами. Заглянув в хату и убедившись, что со мной все в порядке, она вышла во двор вытряхнуть одежду и долго кашляла там. Пока она промывала глаза, вынимала из печи поесть, я все время вертелся возле нее и просился на улицу.

— Ну ладно, — сдалась мать. — Только не долго, а то, не дай бог, опять заболеешь! И одевайся потеплее...

Я быстро управился со щами, но мать велела вымыть посуду и уже с порога добавила:

— Не забудь корове бросить трасянки!

Когда я сделал все, что от меня требовалось, и вышел на улицу, из переулка опять показались машины с немцами. Видимо, это были новые грузовики, не могли же те так быстро вернуться.

Староста встретил их на выезде из переулка уже вместе с Гляком. Они вскочили на подножки по обе стороны кабины первой машины. Грузовик развернулся на улице и исчез опять в переулке. И все машины проделывали такой же маневр. Потом они свернули на дорогу, что шла за огородами вдоль восточной стороны деревни. Там стоял колхозный клуб.

Я сразу направился туда.

Здание клуба было большое, приземистое, из отборных смолистых бревен. Гордость колхоза... Вдоль клуба тянулась крытая веранда, крышу по краю поддерживал ряд резных столбов. Это было любимое наше место, мы часто здесь играли. В левом конце веранды дверь вела в зал. В правом — в комнаты за сценой. Вдоль клуба у веранды росли молоденькие, лет шести-семи елочки.

Весь зал был заставлен крепкими, одна выше другой, скамьями. Они были со спинками и имели подставки для ног. Если надо было пробраться к стене или спрятаться от учителя, мы пролезали под лавками, как по туннелю, между двумя рядами ног.

Последние годы перед войной привозили уже звуковые фильмы, но продолжали показывать и немые. В конце зала, где ставили в проходе громоздкий киноаппарат, на одной из лавок прикрепляли динамо. Ручку этого таинственного динамо попеременно вращали хлопцы постарше. Давали попробовать и нам, малышам. Мы брались по два, и, слизывая с губ соленый пот, бесплатно смотрели, что происходило на экране.

Эх, как давно было то чудесное время!

Возле клуба было полно немцев. Сбежалась и детвора. Девчонки, сбившись табунком, глазели издали. А хлопцами верховодил Филька, он то и дело шнырял между немцами. Ни Степы, ни Петруся не было видно.

Я попробовал пересчитать немцев и сразу сбился: суетились, как муравьи. Одни разгружали машины, другие вытаскивали во двор зеленые скамьи и тут же разламывали и пилили их на дрова. Через открытые окна клуба валила пыль на веранду, на уже не белый снег летел мусор.

Только сейчас я заметил, что вместо многих елочек торчат одни пеньки: срубили немцы на метелки. И сразу защемило в груди. Мы так любили эти маленькие, колючие, как ежи, деревца!

Возле одной машины, которая еще не отъехала за волейбольную площадку, не стала в ряд с другими, офицер говорил что-то солдату и все показывал желтой кожаной перчаткой на кузов машины. Задний борт был откинут, брезент заброшен наверх, и видны были комоды, столы, разобранная кровать, чемоданы. В ответ солдат прищелкивал каблуками сапог и отвечал: «Яволь! Яволь!» Потом офицер подозвал к себе старосту и Гляка, которые о чем-то спорили, наблюдая, как немцы расправляются со скамьями. Офицер говорил тоном приказа, и Гляк все время ему козырял. Вскоре староста с Гляком и еще несколько солдат направились к грузовику, что стоял первым за волейбольной площадкой, а офицер — в клуб.

Машина уехала в деревню...

Солдат, что щелкал каблуками, забрался в машину с вещами и сразу крикнул ближайшим немцам:

— Ком цу мир! Шнель!

«Карл Шпайтель! — узнал я его. — Так это он, оказывается, денщиком у офицера!.. А смотри ты, как покрикивает...»

Шпайтель подвинул к краю кузова один бидон, потом второй.

— Спиритус! Га-га-га... — заржали солдаты, подхватывая бидоны и принюхиваясь. Они прищелкивали языками, что-то предлагали Шпайтелю. Тот сначала улыбался, а потом цыкнул на них и стал сыпать словами, как из пулемета. Солдаты примолкли и быстро забегали с вещами от машины к веранде.

И вдруг я отшатнулся, не поверил своим глазам. Из комнат за сценой вышла, держа перед собой тазик грязной воды, Таня. Отнесла тазик в сторонку, прополоскала и выжала красными от холода руками тряпку, выплеснула черную воду. Возвращаясь в комнаты, успела улыбнуться и что-то сказать Шпайтелю. Меня она словно и не заметила.

«Вот это да... Только тебя здесь и не хватало!» — задрожало все у меня внутри.

Я видел, что уже и компания Гляка-младшего работает на немцев: таскает в зал охапками напиленные и наколотые дрова. Филька дымит сигареткой заработал, поганец...

Вскоре вернулся грузовик. В кузове на огромной копне соломы лежали, задрав ноги, немцы. Один из них пиликал на губной гармошке. Из клуба вышел офицер, что-то скомандовал. Гармошка умолкла, шурша, полетела наземь солома. Запахло пылью и мышами...

Подъехала легковая машина, видимо, та, что промчалась впереди колонны к школе. Офицер подскочил к ней, взял правой рукой под козырек, а левой открыл дверцу. Из автомобиля, однако, никто не вышел. Показалось только плечо с блестящим, витым погоном и багровая, в две складки, шея. Не вылезая из машины, «шея» что-то сказала офицеру.

Тот еще раз козырнул: «Яволь, гер оберст!»

Дверца захлопнулась, машина уехала.

— Есть срочное задание... — вдруг услышал я над ухом шепот Степы. Я даже не заметил, когда он подошел вместе с Петрусем. — Есть задание... повторил Степа, почти не разжимая губ. — Нужно подсчитать, сколько здесь немцев будет на постое, какое у них оружие... Мы возле школы вертелись прогоняют...

Я плохо слушал Степу, я опять видел только Таню. Она выбежала на веранду и начала вытряхивать какие-то половики и коврик с красными оленями. В это время компаньоны Фильки переключились с дров на солому, набрали в охапки и потащили в клуб... И только тогда дошел до меня смысл сказанного Степой. Я тоже набрал соломы и понес ее вслед за ними. За мной Степа и Петрусь...

— О, гут, гут! — одобрительно покрикивали немцы.

Потом Рудяк пригнал еще две подводы с соломой. Привезли ее отец Петруся и Савка Прокурат. Во дворе сразу стало тесно и шумно. Мы не дожидались, пока солому свалят на снег, выдергивали с возов и таскали, таскали...

По углам большущего зала стояли кирпичные четырехгранные печки. Через раскрытые дверки видно было, как бушует в печках пламя. У стен в один ряд стояли скамейки. На них — один возле другого — карабины, автоматы, ручные пулеметы. Было оружие и на сцене. Мы сваливали солому вдоль этих скамеек, оставляя посреди зала проход метра на два, и все считали. Оружия было много. Пока хотя бы на глазок сосчитали, вдосталь наглотались пыли. Что-то около ста штук получилось.

Гляк привел с лопатами и метлами двух женщин — убрать веранду, подмести во дворе.

— Пан староста! Пан староста! — ходил вслед за Рудяком Савка Прокурат. — Вы ж не забудьте, что я давал солому. Хай немцы уменьшат мне налог... А? Пан староста!

— Да-да-да... — отмахивался от него Рудяк.

Отец Петруся ничего не клянчил. Согнувшись, засунув руки в рукава кожуха, он смотрел на все печальными глазами и вздыхал...

Опять выбежала Таня. Взяла у одной женщины из рук метлу, сама чисто вымела площадочку перед дверью, ступеньки, отдала метлу, отряхнув руки. Все!

— Ай, Та-анья, Та-анья!.. — восхищенно тянул Шпайтель.

Он вынул из кармана плоский прозрачный пакетик, надорвал угол и выковырнул из него две конфетки-монпансье.

— Данке шен! — чуть не присела Таня.

Больше я не мог выдержать такого пресмыкательства. Плюнул и пошел от клуба. Противно было до тошноты.

Петрусь увязался за мной.

— Ну и ну... Это ж надо так, а? Ты видел, Петрусь, что вытворяет эта «немка»?

— Видел... Поймать бы ее где-нибудь — и темную, как Глячку... Дать-дать, чтоб... — просипел Петрусь.

— Чтоб десятому заказала... — договорил я.

— Эй, обождите!

Нас догонял Степа.

Мы остановились, нахохлившись, как воробьи на морозе.

— Ну — сколько? У меня получилось тридцать автоматов, сорок пять карабинов.

Мы молчали. Нам совсем не хотелось разговаривать с нашим командиром. И как это я вдруг забыл о его поведении и полез в клуб считать оружие? А что, если он выдаст нас немцам?

Мы стояли и молчали. Мы пронизывали Степу презрительными взглядами.

Степа почувствовал себя неловко.

— Вы что?.. Вы это... приходите завтра к школе.

Я сжал зубы и отвернулся. Петрусь старательно вытирал рукавом нос и тоже молчал.

— Хлопцы, что с вами? — смотрел то на меня, то на Петруся Степа.

И тогда меня прорвало:

— А ты не знаешь — что? Думаешь, не видим, как ты снюхался с этой гродненской обезьяной? Может, у вас любовь? Хи-хи...

— Замолчи! — Степа потряс кулаком возле моего носа.

— Замолчи?! Мы еще проверим, предатель... Мы спросим у Сергея, сколько ты ему патронов передал, а сколько для немцев припрятал!

— Ых!.. — двинул мне Степа кулаком по носу и побежал в деревню. Было слышно, как он выкрикивал на бегу:

— Вот дурачье, а? Свет не видал таких дураков... Правду Таня говорила: молоко еще на губах не обсохло!

Не пошел я назавтра в школу.

И не потому, что Степа расквасил мне нос и не хотелось больше выполнять его поручения. Была другая причина...

Уложив на санки мешки для жита, ячменя и картофеля, мы ездили с мамой по домам, собирали плату за овец. За голову — два кило зерна или три картошки. Семьдесят три овцы были в моем стаде. Можете себе представить, сколько я заработал. Это придавало мне гордости.

Но как тяжело и стыдно было собирать те килограммы!

Почти все отдавали беспрекословно. Но были и такие, что забывали уговор, готовы были недовесить, десятки раз пересыпали туда-сюда, чтоб и зернышка лишнего не передать. А Савка Прокурат даже картофелину перерезал пополам. Не преминул он вспомнить и о потраве. Мама схватила мешок и выбежала прочь.

— Горький это хлеб, сынок... А каково на душе у тех, кто вынужден побираться?

IV

Через день я все-таки пришел к школе. И не узнал ее. Мне показалось, что деревянное здание, выстроенное буквой «П», стало совсем серым, прижалось к земле.

Над крылечками развевались на ветру флаги, на каждом — черная свастика в белом круге. А я помню, как висели над крылечками красные полотнища с белыми, написанными разведенным зубным порошком буквами — «Добро пожаловать!». Тогда крылечки сверкали яркой желтизной — так надраивала их бабка Настуся песком. Теперь же намерзло столько грязи, что можно было и ноги поломать.

Вровень с первым крыльцом был пристроен низкий сарай с плоской крышей. Туда часто забегали немцы, выходили, никого не стесняясь, подтягивали штаны, застегивались. А я все никак не мог понять, что это выстроено и для чего...

— Уборная!.. — объяснил мне Петрусь. — Х-гы... Я нашел в коридорчике жестянку с вишневой краской — не всю вымазали. Подкараулил, когда никого не было, заскочил туда — и краской на барьер, на барьер!.. А они голыми садились! Вот было хохоту и крику! Ругались: «Донный ветер! Донный ветер!»

Петрусек, Петрусек... Он хотел утешить меня своим рассказом. А стало так горько и больно, что хоть криком кричи... Хуже и не придумаешь, чтобы так опоганить школу!

В середине буквы «П», как раз на бугорке, где каждой весной делали пятиконечную клумбу-звезду, дымились две кухни на колесах. Горел и костерок с подвешенным над ним небольшим котлом. Валялись поленья, картофельные очистки, щепки, какие-то недоломанные ящики...

Возле кухонь, повязав вместо фартука наволочку с черневшими на ней немецкими буквами, вертелась Таня. Она угодничала перед поваром: то лезла драить котел, то носила воду, чистила лук. Три раза на день в сопровождении Гляка женщины приносили по два ведра очищенной картошки — немцы брали дань поочередно с каждой хаты — и Таня перемывала эту картошку. Неподалеку от костра, у чурбака равномерно взмахивал топором... Степа! Тут же суетились мальчишки из компании Фильки, хватали дрова и таскали в школу.

— Смотри... — дернул меня за рукав Петрусек и показал в ту сторону, где должен был стоять дровяной сарай. Вместо сарая лежала груда бревен. — День и ночь топят печки... Некоторые уже потрескались... Хочешь посмотреть?

Немцы уже не прогоняли детей от школы. Дров надо было много, пусть работают!

Посмотреть, что делается внутри, очень хотелось, и мы с Петрусем тоже взяли по охапке дров. Пускали только через вход с правого крыла. Когда-то здесь были квартиры директора и завуча. Теперь сразу у входа стоял часовой. Мы пошли по коридору влево — мимо небольшого зала, мимо учительской, мимо класса, в котором искали книги. На повороте — кабинет физики и химии...

Мы понесли дрова еще дальше. Но тут почти сразу за поворотом коридор был перегорожен серыми, неоструганными досками. Возле двери-дыры прохаживался немец с автоматом. «Вэк!» — сразу крикнул он нам, к той дыре и близко не подпустил. Но я успел заметить — за перегородкой, возле стен, стояло в пирамидах черт знает сколько оружия...

Мы бросили дрова у первой попавшейся печки и вышли.

— А Таня и в солдатскую столовую заходит, где зал, и в офицерскую — где учительская была... — сказал с завистью Петрусек. — Даже за перегородку бегает!..

Я не понимал, зачем каждый день торчит возле школы Степа. За эти дни можно было несколько раз пересчитать оружие, даже издали заглядывая в дыру.

Пришли строем немцы из клуба — на обед. Им долго о чем-то, поставив по стойке смирно, говорил другой офицер — его называли гауптманом.

Пока я глазел на солдат, Петрусек куда-то исчез. Мне не хотелось одному идти домой...

И вдруг на крыльцо выбежал Петрусь. Глаза у него были вытаращенные, рот искривлен. Шатаясь, сошел по ступенькам, шагнул к Степе и упал лицом в снег...

Я бросился к нему. Выбежала пз школы с ведром и Таня, оттолкнула в сторону меня и Степу, стала возле него на колени и начала тереть хлопцу виски и лоб снегом.

Петрусь очнулся, раскрыл глаза. Мы приподняли его. Из уха по щеке текла струйка крови... Он смотрел на нас бессмысленно...

— Я видела... Петя к перегородке подошел, смотрит на пулемет... А часовой подкрался сзади и ка-ак ахнет кулаком в ухо!.. — говорила Таня и вытирала ему наволочкой кровь на щеке. Голос ее срывался на горячечный, с присвистом шепот.

— Форт! — вдруг рявкнул над нами, появившись на крыльце, часовой и указал автоматом от школы.

У меня гудело в голове, я тоже был оглушен как Петрусь, бессильная ненависть сжимала мне грудь.

Мы со Степой подняли Петруся под руки. И в это время зашагали мимо нас в столовую, загрохали сапогами по крыльцу немцы. Некоторые хохотали над нами, а мы шли вдоль этого, казавшегося нам бесконечным, строя, и жеребячее ржание стегало нас, как кнутом...

Таня тогда, кажется, еще осталась возле школы...

Это был последний день 1941 года.

В полдень я снова пошел к клубу. Немцы срубили последние елочки — на украшение зала. Несколько деревцев отправили в школу.

В клубе намечался новогодний бал. Карл Шпайтель и староста ходили из дома в дом — собирали столы и стулья.

Таня — конечно же! — была с ними. Она слюнила химический карандаш и старательно, русскими и немецкими буквами, надписывала снизу на стульях и столах фамилии их владельцев. Староста от имени немцев обещал все вернуть хозяевам. Но люди понимали, что все это делается для отвода глаз. Сняв голову, по волосам не плачут... И даже помогали выносить мебель, грузить на сани.

Забрали стол и у нас. Таня расхаживала по комнате, словно кроме нее и Шпайтеля никого в хате и не было.

К вечеру, когда я шел проведать Петруся, видел, как Таня несла из дому в клуб посуду. Выходил от Петруся — опять она бежала в клуб, тащила что-то, прикрытое полотенцем. Все заботилась о своих немцах...

Я старался даже не смотреть в ту сторону, но видел краешком глаза все. И каждый раз от злости у меня дрожали руки.

В эту предновогоднюю ночь уснули мы с мамой поздно. Долго говорили о довоенной жизни, вспоминали папу и брата. Как они воюют, где? Живы ли? Мама поплакала немного.

Проснулись мы от криков «пожар!» и выстрелов. В прямоугольниках окон вздрагивал кровавый багрянец.

— Сынок!! Хата горит! Одевайся быстрее!.. О, боже, о, милосердный... запричитала мать.

С перепугу у меня начались рези в животе, подкосились ноги. Я еле выбрался во двор. Я знал уже, что такое пожар: совсем недавно, в прошлом году и мы горели...

Вдоль забора в полумраке кто-то бежал. В руках у неизвестного сверкнул огонь — ба-бах! Мне показалось, что я узнал Фильку Гляка, увидел его обрез... Но почему он стрелял?

Горел клуб.

Из-за домов, что стояли по ту сторону улицы, видно было, как высоко в небо вздымаются чудовищные языки пламени. А еще выше, словно стая огненных птиц, взлетали, кружились в неистовом хороводе комья кострицы, обрывки бумаги и еще чего-то. Полнеба было усеяно роями огненных шмелей... Даже на западе, с противоположной от пожара стороны, небо краснело и колыхалось.

Напрямик от клуба было больше двухсот метров, но и здесь слышны были гул, треск, ненасытный рев пламени. К счастью, ветер дул не в сторону хат...

— Такое смолистое дерево, не диво, что полыхает... Бревно к бревну подбирали... Не поставим больше такого клуба... — вздыхала мать. Она понесла назад в хату какой-то узел. — Оденься потеплее и будь начеку!

Одеваюсь и опять выбегаю на улицу. У каждого двора чернеют группки людей, слышен сдержанный говор... Никто не суется, не бежит тушить пожар. Пересекаю улицу, мчусь через чужой двор к клубу, а в сердце неудержимая радость: так и надо этим фашистам! Фигу им, а не казарму на зиму!

Старый сад, деревья на фоне огня угольно-черные, с огненной окантовкой, словно они уже обглоданы пламенем. Пляшут на розовом снегу длинные, колеблющиеся тени, не черные, а почему-то густо-вишневые...

За строениями, садами и огородами тоже стоят группки людей. Некоторые, подойдя и узнав, что горит, куда дует ветер, спокойно достают кисеты, высекают кресалами огонь, прикуривают от тлеющих фителей. Молча, как летучие мыши, шастают от группки к группке дети.

Ближе никто не подходил. Да и немцы не пускали, оцепив место пожара с трех сторон. Пронзительно-звонко, как когда-то в горящем самолете, лопались патроны. В жутком завывании огня иногда что-то глухо взрывалось, в воздух с фырканьем и уханьем, разметав пламя в стороны, взлетали головни. Несколько раз бабахнуло с того краю, где жили офицеры... Посредине здания с грохотом обрушилась раскаленная докрасна жесть крыши, и в небо взметнулись мириады огненных брызг...

Наталкиваюсь на Петруся и молча становлюсь рядом. Он без шапки, голова перевязана сложенным в несколько раз пестрым женским платком. Петрусь говорит, что не слышит на правое ухо — лопнула барабанная перепонка. Из уха все еще сочится сукровица...

Вскоре взрывы и выстрелы стихают. Немцы из оцепления приблизились к огню. Некоторые без головных уборов, без шинелей и оружия, ежатся от холода. Медленно подошли ближе к месту пожара и люди, словно второй круг оцепления...

От жары больно глазам. Снег вокруг пожарища растаял на десятки метров. Чернеет влажная земля, отсвечивают лужи... И кажется, что это столько разлито крови...

Вдоль шеренги, между немцами и нашими, бежит Степа — мы узнаем его еще издали.

— Таню не видели? Дядька, Настусиной Тани не встречали здесь? — голос у него встревоженный, дышит прерывисто.

Скользя и оступаясь, он обегает всех и круто поворачивает к деревне...

Какая-то смутная тревога закрадывается мне в сердце и растет там, растет...

Я тоже осматриваюсь по сторонам, ищу глазами Таню. Потом прохожу в одну сторону, в другую и возвращаюсь к Петрусю... Не видно нигде этой девчонки. Дрыхнет, наверное, дома, как после бани...

В клубе обрушились стены. Пламя словно вздохнуло с облегчением и перестало выть: дело сделано... По вздыбленной буграми жести крыши перебегают, суетятся золотистые искры-муравьи.

— Нету Тани?! — подбежал к нам, задыхаясь, Степа.

Мы покачали головами.

— Коля... — У Степы стучали зубы. — Ты это... Нету Тани и дома!..

— Придет твоя «немка», никуда не денется... — я стараюсь оставаться спокойным. Таким взволнованным нашего своенравного командира я еще никогда не видел.

— Сволочь ты! — обеими руками Степа ухватил меня спереди за рубаху. Ты знаешь, что она пошла вечером в клуб и не вернулась? И бабке сказала перед уходом... — Степа просто задыхался. — Все сказала... Погибла ее мама... Разбомбили фашисты эшелон! Бабка Настуся в параличе лежит!..

— Пусти его... — подошел Сергей, силой отрывая его руки от меня: я тоже уже задыхался. — Правда, Коля... Ошиблись мы в Тане... — Сергей, словно клещами, сжал мне плечо. — Вчера, уже в сумерках, принесла мне пистолет и два заряженных автоматных магазина. Из школы вынесла вместе с помоями...

Я будто окаменел. До меня еще не доходило все то ужасное, что могло случиться с Таней. Я непонимающе смотрел то на Сергея, то на Степу. У Петруся кривился разинутый рот, он судорожно старался сглотнуть.

Степа вдруг сорвался с места и еще раз побежал к бабке Настусе — как она там? А может, Таня объявилась?

Вышел за оцепление и бродил среди жителей, как неприкаянный, Карл Шпайтель — кого-то разыскивал. Шапка у него натянута на уши, из-под распахнутой шинели розовеет от огня нижняя рубаха. Кителя на нем нет, видимо, остался в огне.

Вот денщик приблизился к нам, внимательно всмотрелся, потом что-то тихо сказал Сергею и пошел за толпу, в зыбкий мрак. Сергей подался вслед за ним.

Возвратились они тоже по одному. Шпайтель вздыхал и бормотал:

— Ай, Танья, Танья... Мали девашка Танья...

Сергей молча, сгорбившись, остановился возле нас. Губы его были плотно сжаты, левая щека дергалась...

— Сгорела Таня... — глухо выдохнул он. — Перепились все, уснули — она солому подожгла... Как порох солома... А она еще разносила огонь... Загорелась на ней одежда, хотела в окно выпрыгнуть... А часовой по ней из автомата... Сам он Шпайтелю об этом рассказывал...

— А-а-а! — вдруг дико вскрикнул Петрусь и упал на снег, конвульсивно изгибаясь и дергая руками и ногами. Потом перестал дергаться, тяжело задышал, застонал. Глаза полуоткрыты, на губах лопались розовые пузыри...

Я помню, как ползал под ногами у людей, давясь слезами, как все старались одеть Петрусю рукавичку. А она, хоть умри, не хотела влезать на мокрый кулачок с зажатой в нем снежной ледышкой.

— Люди добрые... Да что ж это делается?! — стонал над сыном дядька Панас, отец Петруся. — А я ж говорил ему — не выходи, ты ж на ногах не держишься...

Потом дядька Панас поднял маленького, как корчик, Петруся и понес домой. Люди молча расступились, давая ему дорогу. Кожух дядьки долго отсвечивал красноватым блеском, как будто уносил на себе частицу пожара.

Сергей стоял, напряженно вытянувшись, сжав кулаки, и в глазах у него тоже горели отблески пожара.

Вместо клуба была уже огромная груда красно-черных головней. Некоторые, с краю, полуугасшие, еще шипели и дымились беловатыми струйками. К тому месту, где были комнаты офицеров, подобрался, защищая рукой лицо от жары, Карл Шпайтель. Длинной палкой он разгребал жар, что-то искал.

Небо вокруг пожарища начало медленно, неохотно сереть. Занималось утро...

Уже давно было и оцепление снято, и люди разошлись. А мы со Степой все стояли, обнявшись, оцепенев, и слезы растапливали на ресницах льдинки. Мы все смотрели и смотрели на огромные груды углей, ожидали чуда.

Из Слуцка примчалась легковая машина и броневик с солдатами. Из легковушки вылез офицер с блестящими витыми погонами — тот самый оберст, полковник. Сначала ему что-то докладывал длинный, с крестом на шее, гауптман из школы. Потом офицер из клуба прочел список сгоревших: «Бекнер... Бойке... Амбахер... Шютце... Вельбан...» Назвал, сколько винтовок, пулеметов и автоматов осталось в огне. «Гевер... Машингевер... Машинепистоле...»

Полковник кричал, как сумасшедший, сорвал с шеи капитана крест, а у клубного офицера — погоны. И начал хлестать того, из клуба, по лицу...

И гауптмана, и офицера приехавшие солдаты повели в броневик...

Мы все это слышали и видели, как во сне...

Пепел Тани стучал в наши сердца, звал к мщению.

Сайт «Милитера» («Военная литература»)
Cделан в марте 2001. Переделан 5.II.2002. Доделан 5.X.2002. Обновлен 3.I.2004. militera.org 1.IV.2009. Улучшен 12.I.2012. Расширен 7.XI.2013. Дополнен 20.1.2014. Перестроен 1.VII.2019.

2001 © Олег Рубецкий