Нина обитала в старинном барском особняке, где на ее долю пришелся гигантский гулкий зал с деревянными панелями и стрельчатыми окнами. Она уверяла нас, что бывший владелец особняка был магистром масонской ложи и в этом зале масоны вершили свои таинства. Некоторую мрачность и отсутствие уюта бывшее масонское убежище с избытком возмещало своей вместительностью, ведь нас под добрую руку собиралось иной раз более двадцати человек: наши замужние «девочки» приводили своих мужей, а женатые «мальчики» — жен.
Эти сборища, которые я так любил, прекратились в середине пятидесятых годов. К тому времени многие получили квартиры в Черемушках, Измайлове и других молодых районах Москвы и расстались с Чистыми прудами. Теперь собрать друзей стало делом нелегким, нужен был не только энтузиазм, но и терпение, настойчивость, долгие усилия. Все же Нина умудрилась еще раз соединить нас на старом месте в масонском зале старинного особняка. Но прежней радости не получилось. За минувшие годы все мы рассчитались с молодостью до последней копейки; случалось, мы не узнавали друг друга. Безотчетно все почувствовали, что это уже не встреча школьных друзей, а возобновление далекого и не очень нужного знакомства. Мальчики и девочки десятого класса «А» 311-й школы выпуска 1938 года перестали существовать, это было столь же несомненно, как физическая смерть. Какие-то другие люди, немолодые, усталые, не слишком привлекательные, присвоили их имена и некоторые второстепенные приметы: взмах ресниц, заикание, улыбку, нервный тик, умение ярко краснеть, легкую картавость. Вечер прошел как тризна, и больше мы не собирались. Но тот рассказ вовсе не о встречах школьных друзей, хотя некоторым образом связан с ними...
Он появился на одной из наших встреч под уклон вечера, когда все уже встали из-за стола, неумолчно и надоедливо хрипел патефон и каждый развлекался как мог. Хромой, опирающийся на толстую суковатую полированную палку с серебряным набалдашником, непомерно плечистый, но в рост как-то странно укороченный, с обширной бледной лысиной и порубленным, шрамистым лицом, он вковылял в наш вечер грубо материализовавшимся призраком войны. Навек расширенные, с копейку, мглистые зрачки обведены узенькими серо-синими ободками, мертвенная, без морщинки, гладь лба, такая же мертвенно неподвижная, будто чужая, верхняя губа — он улыбается одной только нижней, оттопыривая, заворачивая ее на подбородок, — белесые следы швов: на виске, через щеку, под глазом; лишь в скулах, чистых, сильных, загорелых, проглядывала былая привлекательность. Справа на пиджаке нашита золотая полоска «За ранение», так явно не соответствующая размерам несчастья. Да, война прошлась по нему колесом, но он не был сдавшимся человеком. Оглядев компанию тревожной ширью зрачков, обменявшись приветствиями, он энергично потащил ко мне свое грузное тело.
— Я двоюродный брат хозяйки дома, — сказал он, — знаком со всеми ее школьными друзьями, но вас почему — то не помню.
— Мне кажется, я знаю всех Нининых родных, но вас я тоже не помню.
— Значит, не судьба была раньше встретиться. — Он улыбнулся, отклячив нижнюю губу, — Вы работаете на телеграфе?
То ли он меня с кем-то путал, то ли брякнул просто наугад.
— Нет, я писатель...
— Что? — Лицо его стало серьезным, даже озабоченным. — Фамилия? — требовательно произнес он. Я назвал себя с тем тягостным ощущением собственного бессилия, какое ведомо каждому начинающему писателю.
— Ваше последнее произведение?
— «Гвардейцы на Днепре», — с надеждой произнес
— Ну, слава богу, — у него просветлело лицо. — «Гвардейцы на Днепре», кто ее знает!
Книжка вышла несколько лет назад малым тиражом и осталась незамеченной, — во всяком случае, я еще не встречал в широком мире человека, который читал бы ее. С жгучим интересом глядел я на Нининого двоюродного брата. Во мне подымалось и, обмирая, падало, как на качелях, странное, неизведанное, трогательное чувство.
— Вы правда читали?..
— Что же вы считаете меня серым, некультурным человеком?.. Будем знакомы: Владимир Шворин, лейтенант в отставке, летчик-истребитель, орденоносец.
Мы обменялись рукопожатием.
— Нинка! — остановил Шворин проходившую мимо сестру. — Оказывается, этот человек написал «Гвардейцев на Днепре»!
— Ну и что? — спокойно спросила Нина.
— Хорошенькое дело! Фронтовики зачитывались этой книгой!
— А ты откуда знаешь? — И Нина пошла своей дорогой.
— Видали? — Шворин с юмором поглядел на меня. Он предложил мне выпить в честь знакомства, косо, широко шагнул к столу палкой и левой половиной туловища и на полнил рюмки.
— За гвардейцев жизни! — сказал он с чувством. Мы чокнулись, я выпил до дна, он только пригубил.
— Нельзя, — сказал он, перехватив мой взгляд.
Он и позднее почти не пил, но вел себя, как сильно захмелевший человек. Хмелел он не от вина, — от внутреннего неперегорающего возбуждения. Казалось, из нескольких мест одновременно слышался его громкий, самоуверенный, перекрывающий все прочие шумы голос. Он вторгался во все разговоры и споры, безапелляционно выносил суждения, приговоры, законодательствовал в самых разных областях: от домашнего хозяйства до музыкального образования детей.
Меня он тоже не забывал.
— Вы должны написать обо мне, — говорил он, нависая надо мной широким, тяжелым телом. — Моя жизнь — это тысяча и одна ночь! «Гвардейцы на Днепре» — ерунда, вы сделаете такую книгу, что сразу прославитесь. Нам бы только выкроить вечерок, я вам все расскажу... Деньги не интересуют меня, важно запечатлеть опыт!..
По правде говоря, я уже не испытывал к нему давешней горячности. Мне начинало казаться, что он не читал «Гвардейцев на Днепре» и даже не слышал ранее моей фамилии. Чтобы не попадаться ему на глаза, я забился в дальний угол, где оказался в соседстве с самым тихим и молчаливым гостем, Сергеем Сарычевым.
Это был рослый, дородный парень, с крупным, смуглым лицом и прекрасными, печальными коровьими глазами. Судьба обошла его высокой участью быть нашим одноклассником, право находиться среди нас досталось ему по наследству от старшего брата Мити Сарычева, погибшего на войне. Он позвонил Нине, назвал себя и сказал о своем желании увидеть друзей погибшего брата. Нина пообещала пригласить его на ближайшее наше сборище, но сделала это не раньше, чем с зимовки вернулась Зоя Астанина; «трижды безнадежно любимая», — называл ее Митя. Он любил ее щенком, подростком, юношей и во всех трех ипостасях не пользовался взаимностью. Нина обнаружила редкую прозорливость: Митин брат показал нам, что было бы, останься Митя в живых. Сергей приходил, прятал свое крупное тело в тень и укромность и неотрывно смотрел на Зою. Высокая, крепкая, красно-рыжая, с очень светлой кожей и по-монгольски припухлыми, удлиненными глазами Зоя была равнодушна к Мите, но сейчас, когда его не стало, вспоминала о нем чаще, чем о других ушедших товарищах. Она была счастливой женой, матерью, кандидатом наук, трезво знала, чего хотела, и шла прямым, ясным путем, но поэзия ее жизни умерла вместе с Митей. При всей своей трезвости и сухости, она понимала это; однако, способная постигнуть поэзию минувшего, она начисто не могла оценить ее в настоящем. Сергей Сарычев раздражал ее.
— Чего вы уставились на меня? — говорила она резко. — Это же пустой номер.
— Я знаю, — спокойно отвечал Сарычев.
— Ну и нечего!..
— И нечего... — повторял он покорно-насмешливо, и боль сияла в его коровьих глазах.
Никто из нас не знал, чем занимается Сергей Сарычев, где работает, живет, есть ли у него семья. Он пришел Митиным посланцем, не обремененный никакими жизненными тягостями, с единственным назначением: продолжать любить Зою. Впрочем, мы знали, что у него есть машина, тогда это было редкостью.
— Я подвезу вас, — сказал он Зое, по обыкновению покидавшей компанию первой.
— Не требуется! — ответила она грубо и вышла из комнаты.
Я сидел возле Сергея и видел, как спокойно, чуть улыбаясь, он вынул изо рта папиросу и, словно в донце пепельницы, уткнул горящим концом в тыл ладони. Папироса стала торчмя в прожоге кожи, запахло горелым. Он щелчком сбил папиросу на пол, стер кровь и уголь, спрятал израненную руку в карман.
Вскоре я тоже собрался уходить, он предложил подвезти меня.
— Нам по пути, — сказал он.
— Вы разве знаете, где я живу?
— У Кропоткинских ворот.
Одеваясь в прихожей, он тихонько и очень музыкально напевал:
Я вам скажу один секрет, Кого люблю, того здесь нет...
Заметив, что я слушаю, он заулыбался, но петь не перестал.
Кого-то нет, кого-то жаль, К кому-то сердце мчится вдаль...
- Вы что — цыган? — спросил, подойдя, Шворин. Улыбка Сарычева стала напряженной.
— Предположим. Что из этого следует?
— А ничего!.. Что я, Гитлер какой?.. Это он цыган уничтожал, а я все нации уважаю... Погодите, я с вами...
Натягивая перчатки, Сарычев быстро сбежал по ступенькам. Большой, грузный, он двигался на редкость легко, я с трудом поспевал за ним. Гремя палкой, боком приваливаясь к перилам, Шворин скатился с лестницы я нагнал нас внизу. Сарычев открыл дверцу машины, это был «оппель-олимпик» ярко-голубого цвета.
— Чья машина? — побледнев, гаркнул Шворин.
— Моя. Есть какие-нибудь возражения? — холодно спросил Сарычев.
— Из Германии привезли? — не слыша его тона, так же страстно и заинтересованно выспрашивал Шворин.
— Нет, с седьмого двора ЗИСа, — усмехнулся Сарычев.
— Это что за седьмой двор?
— Свалка трофейных машин...
— Так я и думал, — чуть успокоился Шворин, — сразу видно, аппарат из капиталки.
Машина выглядела новехонькой, но, быть может, Сарычев говорил правду и наметанный технический глаз Шворина разглядел на ее полированных боках следы залеченных ран? Я уже хотел залезть в машину, когда Шворин решительно сказал:
— Подкиньте меня в район Курского! — и первым за брался в «оппелек».
— Не слишком по пути, — недовольно проговорил Сарычев. — Ну, ладно, куда вам точно?
— Чернецкий переулок, — развалясь на сиденье, ответил Шворин, — дом семь, квартира два, там мои апартаменты...
Сарычев резко тронул с места. Шворин ему явно не нравился. Было и другое: видимо, ему хотелось поговорить со мной о Зое, скорее же всего — просто ощутить рядом с собой кого-то близкого Зое, знавшего ее девочкой, связанного с ней тысячами мелочей детской и школьной жизни. Я был для него словно стекло, на котором хранилось Зоино дыхание. А Шворин насильно втиснулся между ним, Сарычевым, и тем, что приближало его к Зое.
Мягкие подушки сиденья, вольная барская поза, скользящие за окошками огни настроили Шворина на сибаритский лад.
— Я тоже подумываю о машине, — сообщил он. — Как всякий пилот, я люблю быстрое движение, к тому же ценю комфорт, такое уж воспитание, ничего не поделаешь!..
Впереди потерянно звучало:
Я вам скажу один секрет, Кого люблю, того здесь нет...
- Мотор троит! — крикнул Шворин. Сарычев не отозвался.
— Барахлит старая керосинка, — рассуждал Шворин двигая шеей и ловя в широко отверстые зрачки золотые пятна уличных фонарей. — Ну, уж мой автомобильчик будет отрегулирован до последнего винтика, настроен, как цыганская гитара... Пардон!.. Направо, через Лялин переулок!..
— Сам знаю, — не поворачивая головы, отозвался Сарычев.
— Да, колеса — это единственное, чего мне не хватает! А так — жить можно!.. Грудь в орденах, большая пенсия, дома ожидает народная артистка СССР, французский коньяк, музыка... Хотите заглянуть?
— К чему?.. Я вам испорчу свидание.
— Чепуха!.. — сказал он великодушно. — Как вы вообще относитесь к народным артисткам?
Я пожал плечами.
— А то могу в два счета устроить, только слово сказать моей подруге, у нее этих народных и заслуженных — завались. Лично я предпочитаю народных — по Сеньке и шапка, оно солиднее, по чину подходяще и больше дает для души, обогащает, так сказать...
— Как-нибудь в другой раз... — пробормотал я.
Машина остановилась.
— Что такое? — недовольно спросил Шворин.
— Чернецкий, семь, ваши апартаменты, — сказал Сарычев.
— Поехали дальше!
Машина тронулась. Мы очень медленно двигались по гололеду, мимо высоких сугробов непривычно чистого для города, белого, искрящегося снега. Зеленовато блестели трамвайные рельсы, казавшиеся двумя полосками льда, словно в узких руслецах замерзли два ручейка.
Я вам скажу один секрет, Кого люблю, того здесь нет, —
тосковал Сарычев. — В окнах свет погашен, — силясь обернуться, говорил Шворин. — Нарочно в темноте сидит, чтобы я пожалел, приласкал. Ох, женщины!.. Даже становясь народными артистками, они остаются женщинами... А я, летчик, вольный сын эфира, ненавижу путы, оковы, быт. Как в песне поется: «Небо наш родимый дом...»
Машина выехала на площадь перед Курским вокзалом.
— Слушайте, — сказал Сарычев, — неудобно заставлять даму ждать.
— О чем вы? — не понял Шворин.
— Мы давно проехали ваш дом.
— Вы меня гоните?
— Нет. Вы же сами сказали, что вас поджидает актриса и французский коньяк. Я просто напоминаю вам.
— Я сам знаю, что мне делать, — высокомерно сказал Шворин.
— Видимо, нет, иначе давно бы сошли. Вы нас задерживаете.
— Остановите машину! — странно высоким голосом крикнул Шворин.
Сарычев резко затормозил, машина чуть проскользнула по наледи и встала между трамвайной линией и высокими сугробами.
— Только побыстрее, здесь не полагается стоять.
Шворин открыл дверцу и неловко, задом, вылез в сторону рельсов. Держась за ручку дверцы, он палкой постучал в ветровое стекло. Сарычев распахнул дверцу.
— Что вам еще надо? — крикнул он.
— А вы не торопитесь, — опасным голосом заговорил Шворин. — Ишь какой быстрый!..
— Вы мне надоели!..
— А вы мне!..
— Подите прочь!
Сарычев включил скорость и с силой газанул. Машина рванулась вперед. Шворин выпустил ручку, качнулся и тяжело, неуклюже, как конькобежец, растянулся на покрытой наледью мостовой. В заднее стекло я успел заметить, как он беспомощно, ерзая по земле, тянется за своей палкой.
— Зря вы так, — сказал я, — все-таки инвалид.
— Я удивляюсь вашему терпению. Уши вянут от этой дешевой трепотни.
— Почему трепотни?.. А вдруг — нет? И потом, нельзя же так...
— Бросьте! — сказал он жестко. — Я тоже воевал, у меня прострелены легкие, но из этого не следует, что я имею право садиться окружающим на голову. Ненавижу несчастных и вздорных людей.
Но мне все виделось, как Шворин елозит на рельсах пытаясь дотянуться до своей палки, и я сказал:
— Остановите!
Сарычев насмешливо покосился на меня, но просьбу исполнил. Я его не осуждал. В несомой им, как крест, печали, верно, нестерпимы были жалкие пошлости Шворина. Тот словно пародировал его беду, потерянность, неудачу. Но все-таки Сарычев прочно стоял на двух ногах сжимал руль собственной машины, умел молчать, и улыбаться, и напевать сквозь зубы, он был сильнее. Я быстро зашагал назад, к тому месту, где мы оставили Шворина.
Я нагнал его в Чернецком переулке, он тяжело ковылял по присыпанному песком тротуару. Я и не предполагал, что передвижение стоит ему таких усилий. В комнате его хватало на два-три шага, да и по лестнице, повиснув на перилах, он скатился довольно ловко. А сейчас он шел как-то всем телом, словно членистоногое, переваливаясь, перетягивая себя из шага в шаг. Я думал найти его униженным, огорченным, разгневанным, но он стоял слишком высоко, чтобы допустить мысль о сознательном оскорблении.
— А цыган уехал? — Видимо, он нисколько не удивлен был тем, что я предпочел его общество. — Чудак, носится со своим «оппельком», как курица с яйцом. А водить не умеет, так дурацки рванул с места, что я чуть не упал. Ну, да бог с ним, когда-нибудь овладеет... Пусть попросит хорошенько, я его натаскаю. Говорят, если зайца бить, он научится на барабане играть... Зайдете на полчасика?.. Поцелуете ей руку, выпьете рюмку конь яка.
Я вошел следом за ним в большое, громко резонирующее парадное старого доходного дома. Мы поднялись в величественно-медлительном, шатком, просторном лифте на третий этаж. Он отпер ключом столь же величественную, двустворчатую, очень высокую дверь с медной ручкой. Миновав полутемную прихожую — в углу поблескивал стеклянными глазами медведь на задних лапах, — мы оказались в просторной, тускло освещенной с улицы комнате.
Щелкнул выключатель. Напрасно ждал я чуда. В комнате, кроме нас, никого не было. Меня охватил стыд, холодный и липкий, как испуг. Но Шворин не казался ни смущенным, ни растерянным.
— Все ясно, — сказал он с легким разочарованием. — Нет хуже — связываться с актерским миром, вечные кап ризы, фокусы... Но я ведь не такой парень, со мной не пофокусничаешь...
Смертельно жалкая, раненая улыбка, поднявшаяся из самых его глубин, улыбка, которую он не ощущал, покривила ему рот.
На стене висела увеличенная фотография мальчика в бархатном костюмчике, тонкого, светловолосого, с узким, нежным лицом.
— Любуетесь моим портретом? — проговорил Шворин. — Что вы хотите — аристократическое воспитание!.. француженки, бонны, учителя музыки... Моя матушка — знаменитая модельерша, ма тант — ученая дама, медицинское светило...
Он еще долго пускал светские пузыри, а мне вдруг до странности ясно вспомнился мальчик на фотографии, только был он лет на пять-шесть старше и не в бархатном костюмчике, а в комбинезоне и фуражке курсанта летного училища.
Это было в тот странный апрельский день 1938 года, когда задержавшаяся зима сразу, без перехода, перекинулась на лето. Огромные, как сталактиты, сосульки, свисающие с карниза школьного здания, начали стремительно таять, и казалось, над тротуаром разразился ливень. А потом солнце стало пережигать их по светлому телу, и сосульки со звоном сыпались на асфальт, покрывая его стеклянной хрупью. Из водосточных труб с оглушительным грохотом неслись ледяные глыбы, и так мощно запахло весной, что, выйдя после уроков на улицу, мы все немножко обезумели. И вот тогда-то увидели мы этого стройного, молодого летчика в косо сидящей на светлых волосах фуражке. Было в нем что-то такое дерзкое и застенчивое, завидно взрослое, мужественное и вместе с тем трепетно-юное, что даже мы, школяры, испачканные мелом и чернилами, казались куда старше его. Он принадлежал этому хрупкому, звенящему, стеклянному, солнечному миру. Нина радостно кинулась ему навстречу, и все мы, тайные и явные ее воздыхатели, смиренно стушевались...
Теперь я еще острее видел страшный урон, нанесенный ему войной. Его гладкое, костяное темя вовсе не облысело, туда была пересажена кожа, по природе чуждая растительности, омертвелость лба и верхней губы объяснялась тем же: то были кожные заплаты. Он был весь склеен, сращен, сшит из остатков собственной перемолотой, обожженной плоти.
— Мне пора...
Он стал уговаривать меня выпить коньяка. Я отказывался.
— Не забудьте в следующий раз свою книгу!.. — крикнул вдогон мне Шворин.
Мне думалось с некоторым неуютом, что это знакомство будет иметь продолжение. Но я ошибся: Шворин не появлялся больше на наших вечерах. Однажды, отправляясь на сборище, которому суждено было стать последним, я вспомнил о своем обещании подарить Шворину столь любимых им «Гвардейцев на Днепре» и захватил с собой книжку.
— Мне передать нетрудно, — сказала Нина, — но стоит ли? Он, верно, уже забыл о вашем разговоре, к чему его зря тревожить?
Это дало мне право заговорить с ней о Шворине. Мне хотелось знать, есть ли хоть доля правды в его разговорах об орденах, женщинах и всей завидной жизни героя на заслуженном отдыхе.
— Какие там ордена, какие артистки?.. — сказала Нина с усталой и грустной улыбкой. — Несчастный, искалеченный человек, мы все его жалеем... Он ведь хороший, Володька...
— Но летчиком-то он хоть был?
— Конечно, был. В летной школе он считался самым талантливым молодым пилотом, его называли «будущий Чкалов». Но он, можно сказать, начал с того, чем Чкалов кончил... Его изуродовало в первый же день войны, представляешь?
— В воздушном бою?
— Если бы так... Ему предстояло сделать первый боевой вылет. Но не успел он даже подняться в воздух, как его на взлетной площадке расстрелял немецкий штурмовик. Ты подумай: всю жизнь мечтать о подвигах, готовиться к подвигу и стать полным инвалидом, так и не приняв участия ни в одном бою. Это было для него страшным потрясением, после госпиталя он долго находился в психиатрической больнице. Потом вышел, получил пенсию. У него мать портниха, тетка зубной врач, живут они хорошо, он ни в чем не знает отказа...
— А что означают все его фантазии?
— Видишь ли, среди своих он вполне нормален, рассуждает здраво и дельно... Но для посторонних он придумывает свою жизнь, этакую роскошную жизнь ветерана на покое. В сущности, он безобиден, пусть себе тешится, мы и внимания не обращаем...
Прошли годы, прежде чем я опять услышал о Шворине. У меня вышла книжка «Чистые пруды», и мне захотелось узнать, как отнеслись к ней герои моих невыдуманных рассказов. С большим трудом отыскал я телефон Нины, — по примеру прочих, она покинула Чистые пруды.
Нина не видела моей книги и даже не слыхала о ней. Ни с кем из ребят она не встречается, живет далеко, на Щелковском шоссе, где получила отдельную квартиру. На Чистых прудах никого из наших уже не осталось.
— А у нас случилось несчастье... Володьку Шворина помнишь, моего двоюродного брата и вечного жениха?
— Помню, только как брата.
— Ну, он всех уверял, что рано или поздно я стану его женой. Так он разбился на машине с неделю назад.
— Значит, он все-таки приобрел машину?..
— Мать и тетка ему помогли, пожалели мальчика!..
— Он купил «Москвича», переделал на ручное управление, освоил в совершенстве и поехал к родственникам в Красную Пахру. Переночевал там и двинулся обратно, а за это время разобрали мост через речку. Он не заметил знака, а скорость была больше ста... Какая странная судьба: тогда первый вылет, сейчас первый выезд...
Недавно в гололедицу я ехал на машине в Москву. За Ватутенками, обочь шоссе, откуда ни возьмись вырос милиционер с поднятой рукой. Впечатление было такое, будто он скрывался в кювете, подстерегая очередную жертву, и вот сейчас вынырнул во всей своей грозной неумолимости. Притормаживая, я горестно пытался угадать, к чему он придерется. Превышение скорости? Какое там, я едва полз. Не выключена мигалка поворота? Выключена. Машина грязная? Чистая, только что протер мокрой тряпкой. Сношена резина? Нет, даже протекторы целы... И все же я грешен, видимо, каким-то первородным орудовским грехом. В огорчении я чуть сильнее, чем следовало, даванул на тормоз, и меня тут же занесло. Нос машины дурманно заскользил влево, а зад устремился прямо в милиционера, заставив его поспешно скакнуть в кювет. «Ну вот, — подавленно думал я, крутя баранку в сторону заноса, — он предвидел это нарушение, возникший из кювета и ввергнутый мною обратно в кювет, мистически проницательный милиционер...»
Наконец я выправил и остановил машину, милиционер выбрался на шоссе и, козырнув, сказал:
— Извиняюсь, до Конькова не подбросите?
— До Теплого Стана — пожалуйста.
Я отворил дверцу, он сел, молодой, розоволицый, очень подтянутый старшина, и мы поехали.
Маленькое происшествие, которым ознаменовалось наше знакомство, определило тот хороший орудовский разговор, которого нам хватило до самой окружной автострады. Мы вспоминали лихие случаи злостных нарушений, тяжелые аварии, катастрофы с человеческими жертвами.
— Самый странный случай в моей практике, — сказал старшина, — произошел прошлым летом на этом шоссе. Средь бела дня «Москвич» проскочил запретный знак, сшиб заграждение, влетел на разобранный мост и рухнул в реку.
— Водитель погиб? — спросил я, догадавшись, что речь идет о Шворине.
— Еще бы!.. Велось следствие, он был трезвый, в полном порядке, хотя, правда, инвалид. Машина с ручным управлением, совсем новенькая, только что сняли ограничитель. Предупреждающий знак и «кирпич» вынесены вперед как положено, указатель поворота на должном месте, словом, не было никаких данных для несчастного случая, вот нате вам!..
— Может, задумался человек, не заметил знака?
— Бывает, — сказал старшина. — Но когда он шлагбаум сшиб, как же он не затормозил? Ведь это делается машинально. А он даже не притронулся к тормозам... Очень странный случай.
— А может, он сознание потерял? — допытывался я, заинтересованный словечком «странный», каким дважды обмолвился старшина.
— Не-ет, — медленно сказал старшина. — Возле шлагбаума, ну, загородки, болтался дорожный рабочий, он там рукавицы свои забыл. Водитель посигналил ему, резко, долго, машина шла так быстро, что тот едва успел увернуться. Я вот думаю: уже не самоубийство ли это?..
Помолчи, старшина! Теперь я буду рассказывать... Он мчался в своем счастливом неистовстве, этот обломок человека, пилот войны без единого боевого вылета, герой без подвига, храбрец, рожденный для боя, а ставший жалким фантазером, этот счастливец, вновь обретший движение и скорость. Он чувствовал свое ручное управление, как штурвал самолета, и смело вел в небесную синь маленький послушный истребитель. И тут перед ним неизбывным, ненавистным кошмаром давних лет выросла преграда. Вчера ее еще не было, вчера путь был свободен. Он, конечно, видел дорожные знаки, и заграждение, и разобранный мост, и объезд, шофер мог спокойно притормозить, взять вправо на проселок. Но вел машину не шофер, а пилот войны, летчик-истребитель. И этому летчику враждебная сила вновь преградила путь в небо, вновь хотела обрезать крылья, лишить движения, скорости, полета, обратить в пресмыкающееся. Не орудовский красный кирпич, — свастика, символ мирового зла, паучилась перед ним. И он пошел на таран. Он еще успел заметить дневным сознанием какого-то человека, затесавшегося между ним и судьбой. Он спас его, прогнал с дороги резким сигналом. Это была последняя дань обыденщине, в которой он погибал столько лет и все же не погиб. Остальное творилось в тех горних высях, где человеческий дух становится над смертью. Он раздавил паука, он сокрушил зло, расквитался сполна за мальчика, расстрелянного на взлетной площадке аэродрома, за всех мальчиков, погубленных свастикой.
Он успел осознать свою великую победу, когда, опрокинув все препятствия, летел над пустотой реки в скос ее каменистого берега. В этот миг на его груди засверкало золото наград и протянулись к нему руки народных артисток, полные любви.