Фронтовые возницы, как правило, общительны, разговорчивы. В дороге скучно, пустынно, отчего же не перекинуться словом с попутным человеком? К тому же ездовые — народ нестроевой, в годах, с немалым опытом жизни за плечами, со своими выношенными соображениями на каждый случай, им есть о чем поговорить, чему поучить молодых недомыслов. Но мой ездовой оказался редким молчуном. Он молча выслушал приказ коменданта доставить меня в штрафную роту, даже положенного «есть!» не обронил, молча залез в розвальни, подобрал вожжи, мы тронулись, а я так и не слышал звука его голоса. Поднятый воротник и нахлобученная по самые брови ушанка скрывали его лицо, но по глазам и тугой коже скул чувствовалось, что человек он еще молодой и оказался на стариковской должности, видать, временно, по ранению. В твердом, прямом, колючем взгляде его светло-карих блестящих глаз было что-то дерзкое, вызывающее. Люди с таким взглядом почти всегда не ладят с начальством, а товарищами любимы с оттенком заискивания. Не будет ничего удивительного, подумал я, если окажется, что ездовой принадлежит к числу моих бывших клиентов. Я пытался вспомнить дела, связанные с неподчинением приказу или оскорблением командиров, проходившие через трибунал. В памяти всплывали разные лица, но моего ездового среди них не было. А впрочем, все это глупости, решил я, нигде не сказано, что человек с твердым, смелым, даже задиристым взглядом должен непременно вступать в открытый конфликт с окружающими.
Дорога шла заснеженным, вьюжным полем, и я порядком окоченел, хотя спина ездового создавала мощное укрытие. Розвальни упрямо и безнадежно переваливались с угора на угор, а вокруг ничего не менялось: та же снежная, клубящаяся муть, сугробы обочь дороги, желтые пятна лошадиной мочи, куча мерзлого навоза, клочья сена и соломы, серое небо с крошечным высветцем там, где за тучами скрывалось солнце.
Я несколько раз спрашивал возницу, скоро ли приедем, но он то ли не слышал меня за вьюгой и огромным меховым воротником, то ли в своей угрюмой, странной необщительности делал вид, что не слышит.
Небольшое разнообразие вносили вырастающие порой с краю дороги побитые, размундиренные грузовики да застывшие трупы лошадей с мерзлым калом у задних ног.
— Бомбят дорогу-то? — крикнул я в каменную спину ездового, но ответа не дождался.
Мне стало неуютно и тоскливо от его тягостного молчания, глухого безлюдья и прочно засевшего в костях холода. Чтобы окончательно не раскиснуть, я пытался думать о чем-то хорошем, добром. К несчастью, ни положение на фронте, по-дурному затихшем, ни обстоятельства моей личной жизни — мне перестала писать женщина, которую я любил или готов был полюбить, — не давали такого вот теплого мысленного укрытия. И захотелось мне расшевелить сидящего рядом со мной угрюмого человека, вызвать на добрый, товарищеский разговор. Может, у него что неладно в жизни, и если я не смогу помочь, то хоть выговориться дам, а это ведь тоже облегчение.
— Долго еще ехать? — крикнул я. Ездовой не отозвался.
Тогда я ткнул его легонько кулаком в бок и еще громче крикнул:
— Эй, дядя, проснись! Долго нам мучиться?
— Недолго, — прозвучал холодный, острый голос.
Голос удивил меня своей интеллигентностью и необычайным серебристым тембром. Несомненно, я уже слышал этот резкий, чистый, звенящий голос.
— Голубчик, — обратился я к вознице. — Обернитесь, мне хочется увидеть ваше лицо. По-моему, мы с вами где-то встречались.
— Конечно, встречались. — Голос стал как лезвие бритвы. — Я Соловьев.
По роду моей работы мне куда чаще приходилось сталкиваться с людской ненавистью, нежели с добрыми чувствами, не раз слышал я в свой адрес проклятия и угрозы, не раз читал в глазах людей такое, что пострашнее всяких словесных угроз, но не забыть мне светлого, наркотически блестящего взгляда капитана Соловьева, когда я зачитал ему приговор военного трибунала: десять лет лишения свободы за убийство на почве ревности. Столько ненависти, ярости и презрения было в этом взгляде, что я потом долго ощущал странный холодок в лопатках, словно кто-то целился мне в спину. Конечно, отсидку ему заменили штрафной ротой, дальнейшая история бывшего капитана читалась в его плохо гнувшейся ноге.
Взгляд Соловьева тревожил меня своей загадочностью. Казалось бы, что загадочного в ненависти осужденного к судье, коль мера наказания столь велика? Но ни один убийца, даже приговоренный к расстрелу, не смотрел на меня так. Соловьеву было известно, что ревность является не смягчающим, а отягощающим обстоятельством, он сразу, полностью и безоговорочно, признал свою вину. В человеке от природы заложено сознание справедливости расплаты за убийство. За что же ненавидел и презирал меня Соловьев? Можно было подумать, что произошла роковая судебная ошибка и он никогда не убивал Тоню Калашникову, которую прошлой зимой спас от гибели на ледовой Ладожской дороге. Но никакой судебной ошибки не произошло: на глазах нескольких свидетелей Соловьев разрядил в Тоню свой парабеллум. С шестью пулевыми ранениями Тоня не умерла сразу, она успела простить Соловьева, сказать ему о своей любви и поцеловать. Ее отнесли в госпиталь, а Соловьеву связали руки ремнем, потому что, придя в себя, он выхватил из-за голенища запасную обойму и пытался застрелиться. Но на суде он держался спокойно и даже высокомерно, в нем не чувствовалось ни сострадания к погибшей, ни раскаяния, ни желания хоть как-то обелить себя, лишь странная, презрительная сдержанность. От последнего слова он отказался. Секретарь суда сказал мне потом с дурацким смешком: ваше счастье, если Соловьев не вернется из штрафбата.
Я не трусливее других, но, признаться, мне стало не по себе. Человек, который, не задумываясь, из смутного подозрения в неверности убивает любимую девушку, едва ли станет церемониться с тем, кто едва не отправил его на тот свет. Да и обстановка располагала к решительным действиям. Мы как раз въехали в лесную просеку, стемнело, вокруг ни души, а защититься мне нечем. Опытный взгляд Соловьева наверняка определил, что воинственная кобура на моем ремне хранит всего лишь носовой платок и плитку шоколада. Он куда выше ростом, крупнее, да что много говорить: я во всей амуниции и шестидесяти килограммов не тяну. Ну, убьет он меня, думал я дальше, а как замести следы? Ведь не скажешь, что седок незаметно выпал из розвальней. Меня начнут искать и непременно рано или поздно отыщут. Понимает ли Соловьев, что штрафной ротой ему уже не отделаться? Расстрел — и точка! Но он, конечно, надеется, что расстрел ему заменят штрафняком, и у него вновь появятся шансы уцелеть. Незнание Соловьевым законов может оказаться губительным для меня. Но как его просветить? Впрочем, у Соловьева есть возможность инсценировать мою гибель от руки немецких разведчиков, нередко просачивающихся в наши ближние тылы. Такие случаи бывали, — не далее как на прошлой неделе они подстрелили нашего связного-мотоциклиста. Незаметно для самого себя я увлекся и стал придумывать замысловатый сюжет, согласно которому я благополучно отправлялся на тот свет, а Соловьев выходил сухим из воды. Я предусмотрел мельчайшие детали и, как человек с высшим юридическим образованием, могу заверить, что никакой отечественный Шерлок Холмс не доискался бы до истины. Мои товарищи-юристы недаром шутят, что во мне погиб писатель, — обуянный авторским тщеславием, я готов был подарить Соловьеву великолепно разработанное преступление.
Над самой головой послышался свистяще-пиликающий, булькающий звук и вдруг обернулся яркой вспышкой и негромким сухим взрывом в чаще по левую руку. Затрещали сучья. Розовый отсвет лизнул дорогу.
— Что это?! — воскликнул я.
— Мина, — пробурчал возница.
— Тут и минами обстреливают?
— И минами. — Мне послышалась насмешка в его го лосе.
«В этом случае задача Соловьева еще упрощается, — подумал я. — Нет ничего легче...» И вдруг игра как-то разом иссякла. Да разве нуждается такой человек, как Соловьев, в хитроумных расчетах, уловках и предосторожностях? Он действует под влиянием минуты, внутреннего толчка, не задумываясь о последствиях. Ведь он не дал Тоне и слова сказать в свое оправдание, да и сам не обмолвился упреком, когда застал ее у стога сена с сержантом... забыл фамилию. Они не обнимались, не целовались, просто стояли рядом и разговаривали, а потом разошлись. Неподалеку от них шофер менял колесо, госпитальные сестры собирали клюкву на болоте. Соловьев и раньше подозревал, что у Тони с сержантом что-то есть, их разговор под стогом сена мгновенно придал его беспредметной ревности невыносимую убедительность образа. Когда Соловьеву скрутили ремнем руки, он сразу утих и странным, напряженно-спокойным голосом попросил, чтоб его развязали. Он был безоружен, к тому же поклялся честью, что не сделает ничего плохого. Ему поверили. Он побежал в госпиталь. Тоня была уже на операционном столе. Вышел хирург, посмотрел на Соловьева и сказал: «Экзитус». Тот сразу пошел в военную прокуратуру, дождался следователя и почти дословно повторил последнюю фразу Хозе в опере «Кармен»: «Я убийца. Арестуйте меня». Следователь рассмеялся: «Глотнули лишнего?» Соловьев сел на лавку и расплакался. Этим он словно исчерпал запас добрых чувств, уже к вечеру обретя то высокомерное, презрительное спокойствие, которое хранил до конца дела.
Соловьев вообще был лишен инстинкта самосохранения. До своего несчастья он командовал ротой обслуживания аэродрома. Не проходило дня, чтобы аэродром не подвергался жестокой бомбежке. Все прятались по укрытиям, щелям, а Соловьев оставался снаружи. Сдвинув ушанку на затылок, он стоял среди разрывов и крыл немцев в бога-душу-мать. Казалось, он заговоренный — его охлестывало глиной и снегом, не раз осколки рвали на нем шинель, но сам он не получил и царапины. Слухи о его фанфаронстве дошли до командования ВВС фронта. Соловьев следующим образом объяснил свое поведение: он делает это ради бойцов, чтобы приучить их не бояться «сопливых Гансов», так называли у пас немецких летчиков. Из-за вечной нехватки штыков на передовой у него в роте служили нестроевики да идущие на поправку раненые — словом, воины не высшего класса. Аэродром не только бомбили, но и обстреливали дальнобойными, в тут он не позволял своим людям прятаться в укрытие, иначе они не могли бы содержать аэродром в боевой готовности. Наверное, его доводы убедили командование, ибо повадки своей Соловьев не оставил. И он так старательно воспитывал бойцов, что даже нестроевики рвались на фронт, предпочитая передний край «тихой» аэродромной службе.
По рассказам очевидцев, так же бесстрашно вел он себя и на Ладоге, куда его направили зимой прошлого года помогать эвакуации. Немцы бомбили и обстреливали из пулеметов ледовую дорогу, обозы и колонны грузовиков с продовольствием, санитарные машины, походные госпитали и кухни, беззащитных, полумертвых от голода людей, которых вывозили из блокадного Ленинграда. Соловьев с его энергией и храбростью пришелся там ко двору. Назад он вернулся с орденом Красной Звезды и Тоней Калашниковой, девятнадцатилетней ленинградской телефонисткой, находившейся в крайней степени дистрофии. Он подобрал ее в старой бомбовой воронке — контуженную, раненную в плечо, почти голую — ее вышибло взрывной волной из одежды — и обмороженную. Знал ли он тогда, что это окажется его судьбой? На руках у него было почти невесомое девичье тело, он видел маленькие иссохшие груди, похожие на пустые, смятые кулечки, нежную просвечивающую кожу, тонкое худое лицо с закрытыми провалившимися глазами и бескровно нежным ртом, и что-то перевернулось у него внутри. Он, знавший лишь легкие, необременительные связи, полюбил сразу, с какой-то смертельной жалостью и восторгом, мужской и отцовской любовью, хотя самому ему не было тридцати.
Он устроил Тоню в госпиталь, наладил на ее спасение все наши лучшие медицинские силы, ее даже сам главный терапевт фронта смотрел. Соловьев не боялся людей так же, как фрицевых фугасок и пуль, и, субординации вопреки, в незвонком капитанском чине умудрялся подчинять своей воле куда более старших по званию. Находясь в госпитале, Тоня к положенной диете получала овощи и фрукты, а раздобыть их можно было лишь в генеральской столовой. Когда же диета сменилась усиленным питанием, Соловьев стал таскать в госпиталь не только весь свой командирский доппаек, но и бруски сливочного масла, домашнюю колбасу, шпиг, приобретая все это втридорога или выменивая на табак, водку и личные вещи в прифронтовых деревнях. Мы, волховчане, довольно нагляделись на дистрофиков: до госпиталя — кожа и кости, после госпиталя — нездоровая одутловатость в сочетании с вялостью и равнодушием. Ничего подобного не было с Тоней: из госпиталя вышла живая, веселая, цветущая девушка с круглым чистым лицом, стройная и плотная, никакой припухлости, отечности, — поверить трудно, что она перенесла блокаду. Соловьев определил ее учетчицей па лесозаготовках недалеко от аэродрома и поселка, где располагался армейский второй эшелон. Тоня часто приходила в поселок смотреть кино и танцевать в клубе.
Вскоре в каком-то заштатном сибирском городке отыскалась ее мать, которую она потеряла во время бомбежки на ледовой дороге. Мать бедствовала, но вызвать ее к себе, в прифронтовую полосу, Тоня, конечно, не могла, а ехать к ней — вдвоем бедовать — толку мало. Соловьев и здесь выручил: послал Тониной матери денежный аттестат на свою зарплату. Его родители, военврачи, сами находились на фронте и в помощи сына не нуждались.
Любовь капитана ни для кого не была тайной, но все знали также, что между ним и Тоней нет близости. Конечно, Тоня по-своему любила его, да и как можно было не любить человека, проявившего столько доброты и благородства, но, верно, не такая любовь была ему нужна.
А Соловьев был не из тех, кто выпрашивает любовь на бедность. Он терпеливо ждал, когда ее сердце пробудится для иного чувства. И тут его надолго откомандировали на Ленинградский фронт. Вскоре в нашем поселке появился выздоравливающий после ранения сержант, В ожидании отправки на фронт сержант дневалил в ПОАРМЕ, а остальное время торчал в клубе, там они с Тоней и познакомились. И пробудилось Тонино сердце, но не для Соловьева. Я не был лично знаком с Соловьевым, и все же помню, меня передернуло, когда я услышал, что Тоня вкрутит с сержантом». Очень уж привлекателен был капитан Соловьев в своей рыцарской преданности спасенной им девушке.
Тоню мне однажды показали, она была миленькая, но вполне заурядная, и, глядя на ее круглое юное безмятежное лицо, трудно было постичь силу притяжения, намертво приковавшую к ней такого сложного и значительного человека, как Соловьев. А вот сержант мне как-то не попадался, впрочем, может, я его и видел, только не знал, что это он.
Тонина склонность к сержанту ни у кого не вызвала сочувствия, ее открыто осуждали и товарки по лесозаготовкам, и девчата в нашем поселке, не говоря уже о военной братии. Не знаю, дошла ли грустная весть до Соловьева, но, вернувшись из долгой отлучки, он ни в чем не изменил своего отношения к Тоне. Рассказывали, правда, что однажды он появился в клубе во время танцев, долго смотрел из дверей на самозабвенно кружащуюся в объятиях сержанта Тоню и молча вышел. Говорил ли он с Тоней, пытался ли узнать правду — неизвестно. Вполне возможно, что самолюбие не позволило ему признаться в ревности к какому-то сержанту. Да и все предшествовавшее роковой встрече оставалось скрытым от окружающих. Тоня продолжала встречаться со своим сержантом, а Соловьев ничем не обнаруживал, что творится у него в душе. А потом было пустое клеверище, стог сена и осенняя гулкость выстрелов. Соловьев расстрелял свою любовь...
В тот поздний вечер на лесной дороге, охваченный неуютом внезапного открытия, я припоминал как бы отдельными пятнами несчастную историю Соловьева, но не находил в ней ничего ободряющего для себя: мой спутник был человеком внезапных наитий.
Что-то изменилось вокруг: вьюга улеглась, и в открывшемся темном чистом небе встала полная блестящая луна. Порой она исчезала за верхушками рослых елей, и лес погружался в непроглядную темь, затем вновь озарялся блистающим светом. По снежным навалам вдоль дороги скользила большая четкая тень лошади, саней и возницы. Я лежал в сене, и моей тени не было видно, словно Соловьев уже выбросил меня из розвальней.
И тут я решил, что самое лучшее — это разговорить моего опасного соседа. Куда труднее посягнуть на человека, если ты вступил с ним хотя бы в словесный контакт.
— Вы были в бою? — обратился я к темной глыбе.
— Какие сейчас бои? — донеслось как из погребаю.
— Но вы же ранены?
— За «языком» ходил.
— Удачно?
— Фельдфебеля взяли.
— Как вас ранило?
— Фриц заорал. Открыли огонь. Меня срезало. — Он чуть оживился от воспоминаний. — Мой напарник сразу фрица в охапку — и драпа... Ну, наши дали отсечный огонь... Вытащили меня.
— Почему не ходатайствовали о снятии наказания?
— Рано...
— Ничего не рано! С вас и судимость снимут.
— Да... как же так? — произнес он растерянно и впервые повернулся ко мне.
Ему было жарко, он досадливым движением откинул высокий, душный воротник. На меня глядело исхудалое, цыганистое, темное от солнца и ветра, совсем юношеское лицо. И, уже не испытывая ничего, кроме сочувствия и живой симпатии к этому настрадавшемуся человеку, я с удовольствием сообщил ему, что еду в штрафроту как раз для разбора таких вот дел.
— А в звании восстановят? — тихо спросил Соловьев. Как это характерно для него! Другому — лишь бы из штрафняка вырваться, а Соловьеву главное — шпалу вернуть. Потеря звания ощущалась им куда болезненнее, нежели участь штрафника. Ему, кадровому офицеру, оказаться в положении рядового — было нестерпимо. Если б его отправили командиром не то что в штрафроту, а в роту смертников, он бы и бровью не повел, но трибунал унизил его, и с этим он не мог примириться.
Соловьев задал мне трудный вопрос. Трибунал может лишать звания, но ему не дано восстанавливать в звании. И все же я решил пойти на сознательную ошибку и вернуть Соловьеву шпалу. Я не сомневался, что дело выгорит; не разжалуют же вторично человека, искупившего свою вину подвигом и кровью. Забегая вперед, скажу: мой смелый ход удался — из обвинительного заключения был задним числом изъят пункт о разжаловании, а мне за превышение власти объявлен выговор без занесения в личное дело.
— Да, — сказал я твердо, — вас восстановят в звании.
Светлые глаза Соловьева взблеснули, он резко отвернулся. А потом привстал, гикнул и принялся нахлестывать меринка. Тот наддал, розвальни заскрипели в вязках и с раскатцем понеслись вперед. Теперь луна так часто скрывалась за островершками и вспыхивала вновь, что пульсирующий свет ее создавал впечатление, будто нас обстреливают холостыми из бесшумного пулемета.
За опушкой мы опять разговорились. Соловьев успел пережить в себе свою радость, он успокоился, стал прост, мягок и доверчив.
— Вот вы, товарищ майор, побольше моего на свете прожили. А можете вы сказать, что такое женщина?
Я заметил, что он впервые за поездку назвал меня майором. Он вновь чувствовал себя на равных и охотно отдавал мне должное, а в солдатском положении ни разу не обратился по форме.
— Вопрос слишком широк... — заметил я.
Зачем ей было так страшно врать? «Я перед тобой чиста, я даже в мыслях не изменяла». А врач вышел из операционной: «Вы погубили не только мать, но и дитя. Она беременна на третьем месяце». Ну, к чему было это подлое вранье?
Вот как! Оказывается, Соловьев все знал... В деле акт о вскрытии не фигурировал. И так хватало с избытком, чтобы Соловьев получил полной мерой, к чему было лишнюю муть разводить, тем более что сержант упорно отрицал свою связь с Тоней и знай талдычил: «Чего она сказала, то и было, а добавить мне нечего».
Соловьев не понимал, что по закону ее беременность лишь усугубляла его вину. В неопровержимой Тониной измене, в ее «коварстве» он по-человечески видел оправдание себе. И он считал, что люди, присвоившие право судить его, должны были понять, какой ад творится в нем, обманутом, оскорбленном, втоптанном в грязь ничтожной, распутной девчонкой, возведенной им в королевы. Когда он заплакал у следователя, он плакал не над Тоней, над собой. А суд подошел к нему плоско, грубо, по-казенному в осудил как простого убийцу, мелко и безжалостно добил человека, покаранного куда более страшной карой: знать, что любимая носила под сердцем чужого ребенка. Теперь я начинал понимать, откуда взялась презрительная ненависть Соловьева ко мне.
Разумеется, ни о чем таком я не стал ему говорить, а отделался какими-то банальностями: мол, женская душа непостижима.
— Вот уж точно — непостижима! — горько усмехнулся Соловьев. — Променять меня на какого-то гусака! — И он замолчал на весь остаток дороги, видно, пережитое снова нахлынуло на его очнувшуюся душу...
Я быстро покончил со всеми делами в штрафной роте и собрался в обратный путь. Командир роты, маленький, курносый, веснушчатый лейтенант, устроил отвальную в честь реабилитированных. Хватив стаканчик-другой мутного сырца, он стал жаловаться: «Что у меня за служба такая? Посылаю в бой солдата, а возвращается офицер. Вон Соловьев — обратно капитан, а я как был лейтенант, так, видать, лейтенантом и умру». Застолье не смеялось, веснушчатого лейтенанта недаром называли за глаза «Железный Вася».
— Ну, как, товарищ капитан, — обратился я к Соловьеву, — доставите меня назад или вам не по чину?
— Вас, товарищ майор, хоть на край света! — галантно ответил Соловьев.
Он пил не хмелея, так велико было его скрытое возбуждение; по смуглому лицу прокатывалась волнами матовая бледность, резко прорезанные ноздри трепетали, в нем творилась сильная, радостная, нетерпеливая жизнь.
Тепло распрощавшись с Железным Васей и другими недавними соратниками Соловьева, мы пустились в обратный путь.
— А знаете, — сказал Соловьев, когда мы выехали на знакомую накатанную дорогу и сани бесшумно заскользи ли по прямым и гладким колеям, — я ведь впервые надену офицерские погоны.
Да, погоны были введены, когда Соловьев уже загремел в штрафную роту, даже само слово «офицер», бытовавшее полулегально в военной беллетристике и торжественных речах скорее как образ, нежели реальное понятие, лишь недавно обрело право гражданства. Потому и произнес Соловьев с таким вкусом: офицерские погоны.
Еще через некоторое время он сказал:
— На аэродром я не вернусь. Хватит! В пехоту пойду. Довольно мне фрицев перемогать, пора самому лупить их в хвост и в гриву.
Все это было хорошо и естественно, а подпортило мне настроение его пение. Непривычный к вину, я задремал, и когда очнулся от короткого, неудобного сна, мы мчались лесной просекой, отмахивая ели, и Соловьев распевал:
- Цветок душистых прерий, Ты мне милей свирели...
Голос у него был приятный, да и слух неплохой, но хоть бы он что другое пел: русскую песню, или старинный романс, или хоть Штрауса, коль его на оперетту потянуло. Но «Роз-Мари» всегда казалась мне образцом пошлости, а ее коронная, вдрызг запетая ария — до тошноты безвкусной, фатовской и глупой. Было в этой арии какое-то противное самодовольство, ее не запоешь в грусти и доброй задумчивости. Очевидно, она соответствовала внутреннему состоянию Соловьева. Впервые он стал мне неприятен. Черт подери, вот он сидит, молодой, красивый, полный надежд и геройских мыслей о будущем, а бедная Тоня гниет в болотистой земле Приволховья, не дожив, не долюбив, не наградив светом мира зревшее в ней человеческое существо. А кто, собственно, предоставил Соловьеву полномочия господа бога — дарить и отнимать жизнь? Он спас Тоню и державно присвоил себе право на нее, на ее жизнь и смерть. Но ведь это нелепость, чушь бред!..
- Твои глаза, как небо голубое, Волнуют кровь отважного ковбоя!.. —
ликовал Соловьев. «Вот уж верно — ковбой! — злобствовал я про себя нарочно забывая, что ковбой — вовсе не шалый рыцарь прерии, как полагают все мальчишки, а просто пастух. — Спас — полюбил, не вышло — убил! И все это с какой-то зловещей простотой...»
Но, расставаясь с Соловьевым в Киришах, я вновь ощутил к нему прилив симпатии. Все-таки он мой крестник, этот смелый, бурный, способный к большим и ярким делам человек! Да, он совершил тяжкое преступление и понес заслуженную кару, но он искупил свою вину, так чего ж мне, юристу, преследовать его в своей душе? Он рвется на передний край не только из молодечества, совесть толкает его туда, где горячее, опаснее: сознательно или бессознательно, он будет и впредь искупать вину перед жизнью, на чей святой закон посягнул.
А Соловьев был искренне взволнован и растроган.
— Кто знает, свидимся ли еще, товарищ майор, а только для вас... за вас... — Он не мог договорить, махнул рукой и отвернулся.
И вот я наконец дома. С некоторых пор мое суровое холостяцкое жилье — я занимал пристройку в полуразрушенном бомбой бывшем купеческом особняке — стало привлекать меня новоявленным уютом. Мой начальник, как-то заглянув ко мне, был потрясен убожеством моего быта. Особнячок находился довольно близко от железной дороги, которую немцы регулярно бомбили, поэтому не имело смысла вставлять окна, что ни день вылетавшие от взрывной волны, и я забил их фанерой, да и вообще не имело смысла устраиваться фундаментально, поскольку я собирался вот-вот переехать в более тихий район. У меня не было никакой мебели, кроме раскладушки, табурета и двух ящиков из-под пива, изредка поступавшего в генеральскую столовую. Печурка нещадно дымила, но не давала тепла, из всех щелей и с потолка несло, и хоть я не пил, не курил и не собирал компании — жилье было чудовищно замусорено, захламлено черт знает чем: какие-то бумажки, старые газеты, консервные банки, раздавленные спичечные коробки и откуда-то окурки и даже пустые бутылки. Начальник обругал меня, назвал мой образ жизни «цыганским» и прислал мне из резерва выздоравливающего после ранения сержанта. «Ранение» — слишком сильно сказано, сержанта просто царапнуло осколком мины по плечу. Этот здоровенный флегматичный малый оказался на редкость ловким, толковым и домовитым. Он законопатил щели, утеплил потолок, вымыл полы, вставил окна, наладил печурку и приволок откуда-то старинный столик с инкрустацией, качалку и потертое, но очень удобное кожаное кресло. Лампы он снабдил абажурами из цветной бумаги, только тюлевых занавесок да фикуса не хватало для полной буржуазности. Теперь я с удовольствием думал о том, как приду домой, разденусь, разуюсь, похлебаю супа и усядусь в кресло читать «Трех мушкетеров». Сержант обладал еще одним незаменимым достоинством — молчаливостью. Подобно Гримо, слуге благородного Атоса, он держал рот на замке. Но если на меня находил разговорный стих, сержант покорно вступал в беседу. Золото, а не сержант, и я с грустью думал, что скоро лишусь его.
Я не предупредил сержанта о дне своего возвращения, но он словно ждал меня: печь весело потрескивала, похлебка из горохового концентрата бурлила и благоухала, возле насвежо застланной кровати стояли шлепанцы. Сержант молча козырнул, забрал мои валенки, полушубок, портянки и вышел в сени.
Вскоре он вернулся, повесил стираные портянки сушиться, а валенки подсунул к печке. Он тихо хозяйствовал, а я следил за его плавными, спокойными округлыми движениями и недоумевал, почему моя ублаготворенность начинает вытесняться каким-то глухим раздражением.
Я глядел на этого здоровенного парня с широким приспущенным задом, тяжелыми ногами и долгой толстой шеей, увенчанной маленькой — не по туловищу головой, на его походочку с перевальцем и не мог взять в толк, кого он мне так мучительно напоминает.
Сержант снял с печурки надраенный до блеска, лишь по донцу обгорелый котелок и, перелив в тарелку духовитую, припахивающую свининой и лучком похлебку, поставил на стол. У меня защипало в носу от перечной горечи, а рот наполнился голодной слюной. Готовил сержант знатно, и можно было лишь удивляться, как ухитрялся он из нашего скудного пайка создавать такую вкусноту.
При своем неладном крое сержант вовсе не казался уродом, в его чистой коже, светлых, ясных красках ощущалась хорошая крестьянская порода, он не был сырым, тестяным, а плотным, жилистым, это и придавало плавную точность его движениям. Но кого же он напоминал и почему во мне шевелилось недоброжелательство к тихому кроткому парню?
— Ты где до войны работал? — спросил я его.
— На молокозаводе.
Я невольно усмехнулся: уж очень подходило место работы к его сметанному облику.
— Думаете, товарищ майор, что я всю жизнь пенки снимал? — сказал он без обиды и вызова, с каким-то грустным достоинством.
Меня поразила его проницательность, я чуть смутился.
— Да нет... Просто вид у тебя такой кормленый. И с чего только? Старый запас? С наших харчей не раздобреешь.
— Здоровьем вышел, — пояснил сержант. — Меня из Ленинграда ногами вперед увезли, кожа да кости, а через три недели я в своей комплекции был, врачи даже удивлялись. С ячневой каши, горохового пюре да комбижиру всего себя восстановил. Другой наворачивает — глядеть страшно, а дохляк дохляком, все в глист идет, а у меня организм всякую пищу на пользу себе усваивает.
Мне понравилось его обстоятельное, серьезное объяснение. Видимо, сержант уважал завидные свойства своего образцового организма, но тут я вспомнил, что на несытом нашем фронте в промерзших блиндажах сидят худые, измученные люди, и впившийся клещом в денщицкое житье парень с пустяковой царапиной стал мне снова неприятен.
— Слушай, а почему ты не на фронте? Ты же здоровый совсем.
— Не посылают...
— Может, забыли о тебе? Ты бы напомнил.
— А зачем? — искренне удивился сержант.
— Ну конечно, здесь подходяще: тишь да гладь, кино через день, да и баб хватает! — сказал я с неожиданной для самого себя злостью.
Он вздохнул.
— Этим не интересуемся. — Сержант замолчал, но затем словно почувствовал, что я жду еще чего-то. — Я, товарищ майор, на войне с первого дня. Имею пять ранений, из них два тяжелых, а война вон только начинается. Чего мне торопиться, здесь, верно, и тихо, и сытно, и пули не летают, почему же не отдохнуть? А фронт от меня не уйдет, да и мне от него не уйти, до Берлина вон как далеко!
Он вдруг устремился к печке с гусиным своим перевальцем и отодвинул от ее жара завонявшие паленым валенки. Меня осенило: «Гусак, вылитый гусак, вот он кого напоминает!» И вспомнилось соловьевское: «Променяла меня на какого-то гусака!»
— Слушай, сержант, а ты давно здесь... отдыхаешь?
— Недавно.
— А летом?
— Тогда я по тяжелому ранению был. — Он снова вздохнул. — Сейчас меня обратно задело.
— А ты знаешь, что Соловьева реабилитировали? — сказал я, не испытывая никаких сомнений на его счет.
— Как это понять?
— Простили и звание вернули. Он скоро здесь будет.
— Заслужил, значит...
— Скажи, сержант, только честно, какие отношения были у вас с Тоней?
— Известно, какие, — ответил он тихо и вовсе не удивленный вопросом, — любовь у нас была.
— А как же Соловьев?
— Она была ему очень обязанная. А больше ничего. Нешто он ей пара?
— Боялась?
Он пожал плечами.
— Жалела... Жалела и щадила его самолюбие.
Не знаю отчего, но я сразу и до конца поверил ему. Не нужен был Тоне блестящий капитан Соловьев с его крайностями и фейерверком, книжным романтизмом, с картинной — на всеобщее обозрение — преданностью, коренящейся не в тихой доброте, а в самолюбии. Он ничего не требовал от нее, но он считал ее своей собственностью, что и доказал с помощью пистолета. Он не допускал и мысли, что она может иметь свою судьбу, полюбить другого, а она взяла и полюбила простого, ясного парня, надежного и домовитого, сердцем угадав в нем спутника, мужа, отца своих детей. Но она щадила Соловьева, да и побаивалась, поди, не столько за себя, сколько за сержанта, и оттягивала объяснение. А возможно, она надеялась, что капитан сам к ней охладеет, утомившись затянувшейся игрой, или, поверив слухам, отступится в молчаливой гордости. Но она ничего уже не боялась, только жалела, щедро, по-женски жалела человека, сперва подарившего ей жизнь, потом отнявшего, когда мертвеющими губами уверяла в своей любви и верности. Она не знала, что истина откроется на операционном столе, она хотела расплатиться с Соловьевым за его хорошее.
— Товарищ майор, — послышался тихий, вежливый голос сержанта. — Откомандируйте меня в часть. — Столь же убежденно и просто он только что уверял, что на фронт ему нечего спешить.
— Опасаетесь встречи с Соловьевым?
— Да, — подтвердил он серьезно. — Не простил я ему ни Тони, ни ребенка нашего. Он горячий, может резкость сказать, зачем погибать лишнему человеку?
— Ладно, — сказал я, — сделаем. Вы только сами на него не кидайтесь.
— А зачем? — холодно сказал сержант. — Он войне пригодится.
Я выполнил его просьбу. Больше мы не виделись. Сержант вскоре погиб в боях под Синявином, где была прорвана ленинградская блокада.
А вот с Соловьевым мне довелось встретиться вновь много лет спустя. Это случилось в старинном городке Суздале, куда я приехал причаститься русской старины. После осмотра Покровского монастыря я решил подкрепиться. Неподалеку от центра находился ресторан, оформленный под старинный русский трактир: там стояли нарочито грубо сбитые столы и лавки, еда подавалась в глиняных горшочках, а квас — в кувшинах. Гардероб обслуживала носатая старуха в кокошнике и шушпане: Я сдавал ей свой пыльник, когда ввалилась компания охотников. Огромные в своих брезентовых плащах и болотных сапогах, с ружьями в кожаных чехлах, заплечными мешками и сетками, набитыми дичью, пахнущие лесом, торфом, порохом и кровью, они производили много ядреного мужского шума: басили, прокашливались, харкали, что-то роняли, шмякали, в них ощущалась та наивная показушность, какой отмечены все городские охотники.
В узком продолговатом зале ресторана-харчевни они заняли ближний от меня столик и сразу начали громко требовать официантку, похожую на царевну Несмеяну. Прошло немного времени, и я почувствовал на себе слишком пристальный взгляд одного из охотников. Я сразу узнал Соловьева. Он сильно изменился: от его цыганской поджарости не осталось следа, хотя горячие цыганские краски сохранились, сейчас он скорее напоминал левантинца средних лет: дородность, несколько томная красота большого смуглого лица, широкая неспешность жестов.
Соловьев долго вглядывался в меня, томясь ускользающими образами былого. Я знал, что он злится на свою беспамятность, но не хотел облегчить его муки. Все же он сумел отыскать меня в давно утраченном времени. Он кинулся ко мне с шумной сердечностью, обнял, ткнул в щеку твердым ртом и потащил за свой стол. Он познакомил меня с друзьями, называя запросто майором, а их — уменьшительными именами. Дружелюбно «тыкая», заставил пить водку и какую-то медовуху, вспоминал Волхов, болота, леса, бомбежку, и даже легчайшего облачка не промелькнуло по его чистому, загорелому челу. Он почел нужным сообщить друзьям, что майор, «вот этот самый», вызволил его из беды, и как-то плутовато подмигнул мне. Друзья никак не отозвались на это известие и вскоре затеяли страстный, грубый спор о егере, разбившем тетеревиный выводок. Воспользовавшись тем, что Соловьев отлучился в буфет за папиросами, я незаметно ушел.